Семейное чтение

В этом разделе планируется помещать статьи, которые призваны помочь современным родителям идти средним, "царским" путём в воспитании детей. Как нужно построить отношения с детьми, чтобы, по слову нашего русского философа, проф. Ивана Ильина "открыть им путь к любви, к внутренней свободе, вере и совести, т. е. ко всему тому, что составляет источник духовного характера и истинного счастья, ...- духовного опыта, этого целительного источника для всех страданий души..."

Re: Семейное чтение

Сообщение admin » 10 июн 2015, 08:33

Детская молитва
М. Тиличеева



Было чудное весеннее утро. В Страстном монастыре звонили к «Достойно».

Нищие стояли на паперти и вдоль высокой крутой лестницы. Никто не выходил из церкви, но и не входил в нее. Только двое детишек – девочка лет пяти и мальчик трех или четырех лет – с трудом взбирались по лестнице. Грубые башмачки их гулко стучали по частым каменным ступеням. Девочка важно, как большая, вела мальчугана за руку. На ней было черное ситцевое платье и такой же платочек. Худенькое, бледное личико глядело серьезно, почти строго. Мальчуган, наоборот, кругленький, краснощекий, белокурый и курчавый, в синей матроске, весело и пытливо посматривал во все стороны.

Тяжелая дверь храма открылась и тихо затворилась за ними. Дети остановились и замерли. Как чудно пел хор монахинь то на одном, то на другом клиросе, и, наконец, оба они сошлись перед Царскими вратами и слились в дивной ангельской молитве.

Мальчик не выдержал. Он забыл, что надо так же, как его маленькая спутница, строго складывать губки. Непослушный ротик невольно раскрылся от удивления, синие глазки заблестели восторгом, и он залепетал:

– Верочка, смотри, смотри! На них такие же платьица, как у тебя, и платочки.

– Шшь!.. Молчи, – шепнула девочка, – в церкви нельзя говорить.

Мальчик замолчал. Девочка усердно крестилась и сосредоточенно что-то шептала.

– Неужели она знает так много молитв? – подумала стоявшая рядом нарядная девочка и прислушалась.

– Господи, помяни папу! Господи, помилуй маму! – шептала Верочка.

– Должно быть, сиротка, – подумала нарядная девочка, – и почему она в черном? Уж не в монастыре ли она живет?.. А мальчик как же?

И она удивленно продолжала следить за своей соседкой; ей ужасно хотелось спросить гувернантку, бывают ли такие маленькие монашенки. Но она знала, что в церкви разговаривать нельзя, и ей не ответят. Она только дернула сестру за рукав, а глазами показала ей на девочку. Сестра кивнула ей в ответ и тоже стала следить за девочкой.

– Как она усердно молится, – подумали обе сестры, – а мы-то стоим и думаем о другом!

Они начали креститься и старались внимательно слушать пение.

Как только отошла обедня, и народ стал выходить на паперть, обе сестры Друцкие упросили гувернантку пойти вслед за сиротками, посмотреть, где они живут и что делают.

Погода была чудная, и гувернантка согласилась, если только не придется идти слишком далеко.

Верочка с мальчиком шли и не замечали, что за ними следят.

– Верочка, у меня ноги болят! – жаловался мальчуган, – обедня очень длинная, я устал… Ведь я молодец, Верочка, не разговаривал?.. Какие в церкви свечки!.. А образочки… Это монашенки рисовали, да?.. Как они хорошо поют!.. Верочка! У меня башмачок развязался… Завяжи!..

Верочка посадила мальчика на скамью и стала завязывать шнурки. Долго она билась, пот лил с нее градом, а шнурки все не слушались и не ложились в петли.

– Дайте-ка, я помогу вам, – предложила младшая Друцкая, и мальчик протянул ей ножку. В одну минуту башмачок был приведен в порядок, и все пошли дальше вместе.

– Вы далеко живете? – спрашивали девочки Друцкие.

– Нет, близко, – отвечала Верочка, – вон в том сером доме.

– Это твой братишка?

– Нет, мы просто в одном дворе живем. Мы всегда вместе ходим.

– Тебя зовут Верочка?

– Да, Верочка Крылова.

– А мы Друцкие, Соня и Надя. Мы с тобой в один день именинницы.

– А меня зовут Миша, – заявил мальчуган, – и я тоже буду именинником.

– Ну, мы придем к тебе на именины, – пошутила Соня.

– А мама твоя?.. – робко спросила Надя Верочку и не договорила.

– Мама больна, – грустно ответила девочка, – она хворает с тех пор как мы папу похоронили, и не может ходить в магазин – у нее ноги болят… она дома работает, а относить некому…

– Что же она делает дома?

– Кружева вяжет.

– Крючком?

– Нет, совсем не крючком, – живо ответила девочка, – настоящие, на коклюшках, очень красивые…

– Да, да, – залепетал Миша, – у Вериной мамы много, много коклюшек… Они так быстро-быстро вертятся… Я люблю смотреть… Верочка, пойдем, посмотрим. А? Верочка, пойдем? – твердил мальчик и тащил Веру за платье.

– Можно и нам посмотреть? – спросила Соня. – Это очень интересно.

Конечно, можно. Только мама сегодня не работает: ведь сегодня праздник. Мама хотела идти к обедне, да ноги опухли, не идут совсем. Вот она скоро поправится, тогда опять будет ходить в церковь и в магазин.

– А может твоя мама продать нам немного кружев? Нам очень нужно…

– Может, может. Мама очень любит, когда у нее покупают кружева. У нее много, с паучками, с мушками, с цветочками. Вот пойдемте, посмотрим.

Верочкина мама с трудом поднялась навстречу детям. Лицо ее было бледное, грустное, но доброе и ласковое. Она достала из комода кружева и стала расстилать их на красной подушке, утыканной крупными булавками.

– Что за чудная работа! Самые мелкие узоры сплетены из тонких ниток. Боже мой! Да ведь вы могли бы очень дорого продавать их! – сказала гувернантка. – Редко можно найти такую тонкую работу.

– Нет, – отвечала женщина, – я работаю с утра до вечера и еле-еле выручаю копеек пятьдесят или шестьдесят в день. В магазине очень дешево дают за них.

Соня и Надя отдали все деньги, какие у них были, и взяли несколько метров кружев.

Гувернантка тоже купила несколько метров и сказала, что пора идти домой.

Всю дорогу девочки обсуждали, как бы помочь Верочкиной маме.

– Надо отдать ей все наши деньги, и мама, наверное, прибавит… Но ведь у нее и кружев не хватит, а даром она деньги не возьмет.

Они думали и вечером, засыпая, и утром, только проснувшись, но так и не могли ничего придумать.

Вдруг за уроком Надя громко вскрикнула: «Я придумала!» Гувернантка замолчала на полуслове и с удивлением посмотрела на девочку.

– Надя, что с вами?

– Ничего, право, ничего. Простите, милая Елена Михайловна! Мне вдруг пришло в голову, как помочь той вчерашней женщине, и я обрадовалась.

С большим трудом досидели сестры до конца урока. Как только он кончился, Надя рассказала Соне новый план. Девочки побежали к маме и, объяснив ей в чем дело, просили позволить им исполнить свое желание.

Мама согласилась и сама после обеда пошла с дочками к Крыловым. На этот раз они застали Верочкину маму за работой. Коклюшки, которые так нравились маленькому Мише, быстро бегали в руках кружевницы, а тонкие нитки точно сами сплетались в нежные паутинки.

Соня, Надя и даже их мама невольно залюбовались мастерством кружевницы и просили ее не отрываться от работы, а дать им посмотреть.

– Мои девочки хотят учиться у вас плести кружева, – сказала ей мама Нади и Сони, – не можете ли вы уделить им часок в день? Они будут к вам приходить, пока вы нездоровы, а потом вы будете ходить к нам. Я могу предложить вам по рублю за час. Не можете ли вы уделить им часок в день?

Кружевница невольно оторвалась от работы и стыдливо всматривалась в своих посетительниц.

– Какой же тут может быть разговор о времени, – наконец сказала она, – ведь я во весь день не выработаю столько, сколько вы мне предлагаете за один час. Только, простите меня, но я право думаю, что ваши девочки придумали это только для того, что бы помочь мне.

– Нет, нет, совсем нет! – горячо заговорили девочки. – Нам очень, очень хочется научиться плести такие красивые кружева. Вы увидите, как мы будем стараться.

– Да вы совсем напрасно думаете, что это дорогая плата, – прибавила Друцкая, – я плачу столько же белошвейке, которая их учит шить, а уроки музыки мне стоят гораздо дороже. Если вы откажетесь, мне придется просить вас рекомендовать кого-нибудь другого.

На другой же день начались уроки плетения кружев. Сначала дело не клеилось: нитки соскакивали с булавок, коклюшки выпадали из рук. Но с каждым днем дело шло лучше и лучше. Наконец и на Надиных и Сониных грубых кружевах стали выходить незатейливые узоры. К концу лета девочки стали добиваться успеха. Приехали двоюродные сестры Нади и Сони – Лиза и Таня – и тоже захотели брать уроки.

Ученицы были старательные. Только у шалуньи Тани вместо узоров выходили одни дыры, так что непонятно было, как они держатся друг за друга. Но Таня не унывала.

– Посмотрите, посмотрите! – то и дело говорила она. – У меня сейчас выйдет паучок…

Только жаль, что вместо паука у нее опять выходила дыра и, неуклюже цепляясь за другие дыры, тянула их за собой.

– Посмотри, Верочка, ведь хорошо? – спрашивала Таня.

Вера, с видом знатока, рассматривала дырочки и презрительно улыбалась.

– Нет, это ни на что не похоже!

Зато маленький Миша хвалил и Танины кружева наравне с другими. Ему ведь больше всего нравилось, как бегают коклюшки среди ниток, а они и у Тани не останавливались ни на минуту.

Между тем здоровье учительницы поправлялось. Она могла уже ходить, и уроки были переведены в дом Друцких. Число учениц все увеличивалось.

Молоденькие кружевницы жужжали, как пчелки в улье. То и дело со всех сторон учительницу звали на помощь. Путаница в кружевах у всех случалась частенько. Учительница весело переходила от одной девочки к другой: коклюшки бойко щелкали у них в руках. Вот бы когда поглядеть маленькому Мише!

Но Миша теперь редко виделся даже с Верочкой. Крыловы переехали в дом Друцких, в сухую, светлую квартиру.

Верочкина мама уже не ходила в магазин. Она едва успевала исполнять заказы знакомых Друцких.

Верочка горячо полюбила учениц своей мамы, особенно Надю. Когда они встречались на лестнице, Верочка отводила Надю в уголок, крепко целовала ее и шептала на ушко:

– Знаешь, Надя, мама здорова, совсем здорова и никогда не плачет. Это ведь все ты сделала, я знаю!

– Нет, Верочка, не я, совсем не я! Это твоя молитва дошла до Бога и помогла вам во всем.

И обе девочки радостно бежали в сад.

1915г.

admin
Администратор
 
Сообщений: 953
Зарегистрирован: 29 апр 2009, 18:45

Re: Семейное чтение

Сообщение admin » 18 июн 2015, 12:07

ЕСЛИ БОГУ БУДЕТ УГОДНО. ХРИСТИАНСКИЕ СКАЗКИ ИСПАНИИ, ПОРТУГАЛИИ И АМЕРИКИ.

Бедный сапожник


В одном городе жил сапожник. У него были жена и семеро детей. Хотя он трудился с утра до ночи, порой у них не хватало денег даже на хлеб. Однако, несмотря на бедность, они жили дружно и весело, были вполне довольны своей судьбой.

А в соседнем доме жили очень богатые люди. У них было столько денег, что они даже не знали, как их потратить. Они не испытывали недостатка ни в чем и могли купить все, что пожелают, но, несмотря на такое богатство, и муж и жена были вечно недовольны чем-нибудь и совершенно не радовались жизни.

Однажды жена сказала мужу:

— Посмотри на семью этого бедного сапожника. Мне кажется, что они счастливы. Жаль только, что у них часто нет денег даже для того, чтобы не оставаться голодными. Давай поможем им, и они будут довольны еще больше, забыв о том, что такое нищета.

Они еще долго говорили об этом и наконец жена предложила:

— Я слышала, что жена сапожника ждет восьмого ребенка. Мы можем стать его крестными. Тогда никто не удивится нашей помощи, и родители от нее не откажутся.

— Ты отлично придумала! — одобрил муж.

Скоро жена сапожника родила, богатые соседи стали младенцу крестными отцом и матерью и принесли ему и всем его родным очень много замечательных подарков.

— Мне как-то неловко принимать такие дорогие вещи! — застеснялся сапожник. — Ведь вы истратили столько денег!

— Берите, берите! — прервал его богатый сосед. — Вы разве забыли, что теперь я ваш кум и во всем должен вам помогать, чем только могу?

Через некоторое время жена сказала ему:

— Мне кажется, что было бы хорошо, если бы мы подарили бедному сапожнику, нашему куму, новый дом и много денег, чтобы он больше не страдал от бедности и вместе со всей семьей хорошо ел, пил и одевался. Мы настолько богаты, что сделать нам это будет совсем нетрудно.

Муж согласился, велел слуге сходить к куму и привести его к нему.

Сапожник очень встревожился, как это всегда бывает с бедняками, когда их неожиданно неизвестно зачем зовут к себе богатые.

«Уж не обидел ли я невольно чем-нибудь соседа? А может быть, он решил взять обратно те дорогие вещи, которые подарил нам? Ну что ж, я охотно их отдам, лишь бы он не сердился», — размышлял он дорогой.

— Проходите, проходите, кум! — очень любезно пригласил его сосед. — Я позвал вас, чтобы сказать: мы с женой решили подарить вам большой дом и много денег, чтобы отныне ваша семья забыла о бедности и не нуждалась ни в чем. Вам теперь не нужно будет трудиться с утра до позднего вечера.

И вот сапожник, его жена и дети поселились в просторном новом доме. Теперь ему уже не нужно было шить и чинить обувь. Все, чего только можно было пожелать, было у них в изобилии. Но в сердцах у всех поселилась тревога.

— Получше заприте все двери и проверьте, хорошо ли закрыты окна, чтобы никто не мог забраться к нам и украсть у нас что-нибудь, — каждый день говорил отец детям.

Он целыми днями только и думал о том, как бы не случился пожар или не пришла какая-нибудь другая беда. Вечерами он долго не мог уснуть и среди ночи просыпался: ему чудилось, что вор забрался в соседнюю комнату и шарит повсюду, стараясь найти спрятанные деньги и другие ценности.

Жена тоже не отставала от мужа.

— Мне кажется, что это окно плохо запирается и его легко открыть снаружи! А эту дверь, что выходит на улицу, нетрудно сорвать с петель! Нужно позвать плотника и попросить его укрепить все засовы! — то и дело напоминала она мужу.

Теперь они уже больше не распевали веселые песни, не смеялись и не шутили, как прежде.

— Послушай, — сказала однажды жена мужу, — мне кажется, что раньше, когда у нас не хватало денег даже на хлеб, мы жили лучше. Поселившись в этом доме, мы только и ходим из комнаты в комнату, из кухни — в кладовую, из погреба — на чердак и проверяем, крепкие ли там запоры. Прежде мы засыпали без забот, а сейчас не спим из страха, как бы к нам не залез вор. Мы перестали радоваться, и с наших лиц исчезли улыбки. Зачем нам столько денег? Пойди к куму и скажи: что мы хотим вернуть ему все, что взяли.

Он думал точно так же, на следующий день пошел к соседу и сказал:

— Большое спасибо, кум, за все, что вы для нас сделали, но я хочу вернуть вам деньги, которые брал, и переселиться в прежний дом.

К нам пришло богатство, но от нас ушло счастье.

Сосед очень удивился, но не стал спорить.

Через какое-то время жена сказала ему:

— Я проходила мимо дома соседа и издалека услышала веселый смех и песни. Он снова шьет и чинит обувь, его жена и дети занимаются хозяйством, и все помогают друг другу, чем только могут. Мне кажется, что они счастливы.

— В этом нет ничего удивительного, — отвечал супруг. — Люди по-разному понимают счастье. Нам кажется, что самое главное — иметь побольше денег. Однако возможно, что это не так. Мы очень богаты, но всегда чем-то недовольны и совершенно не радуемся жизни. Бедняк же, работая с утра до вечера и не всегда зная, как добыть кусок хлеба, чтобы накормить многочисленную семью, весело распевает песни, смеется, шутит целыми днями и спит спокойно. Может быть, он прав?

admin
Администратор
 
Сообщений: 953
Зарегистрирован: 29 апр 2009, 18:45

Re: Семейное чтение

Сообщение admin » 08 июл 2015, 12:21

Бёрнетт Фрэнсис Элиза "Маленькая Принцесса"

«Маленькая принцесса» — один из лучших романов великой детской писательницы Ф. Бернетт. Одиннадцатилетняя девочка теряет отца и состояние. Более того: оказывается в руках жестоких алчных взрослых. Борьба девочки «не от мира сего» против мира жестокости и бесчестья. Судьба посылает все новые и новые беды на чистую и хрупкую принцессу, которая не теряя эти самые чистоту и хрупкость с честью решает возникающие проблемы. Интересное мнение выразила Н. Трауберг: помимо прочих достоинств книги, особое значение в наши времена имеет преподносимый ей урок благородства, достоинства, чести.


Читать книгу онлайн или скачать можно здесь: http://royallib.com/book/byornett_frensis/malenkaya_printsessa.html


ГЛАВА 1.

Сара

Темным зимним днем, когда над лондонскими улицами навис такой густой и вязкий туман, что фонари не тушили и они горели, как ночью, а в магазинах зажгли газ, по широким мостовым медленно катил кэб, в котором рядом с отцом сидела странная девочка.

Она сидела, подобрав под себя ноги и прислонясь к отцу, который обнимал ее одной рукой, и глядела в окно на прохожих – в ее больших глазах застыла непонятная, недетская задумчивость.

Она была так юна, что задумчивость никак не шла к ее маленькому личику. Странно было бы увидеть ее и на лице двенадцатилетней девочки, а Саре Кру было всего семь. Надо признаться, впрочем, что она часто задумывалась или мечтала о чем-то своем, необычном, и всегда, сколько себя помнила, размышляла о взрослых и о том мире, в котором они живут. Ей чудилось, что она уже прожила долгую-долгую жизнь.

Она вспоминала путешествие, которое только что совершила вместе с отцом, капитаном Кру. Она видела огромный корабль, на котором они плыли из Бомбея, молчаливых ласкаров [1], тихо снующих вокруг, детей, игравших на жаркой палубе, молодых офицерских жен, которые заговаривали с ней, а потом смеялись ее словам.

Больше всего ее занимала мысль о том, как все это странно: только что она жила под индийским солнцем, потом вдруг очутилась посреди океана, а теперь вот ехала в незнакомом экипаже по незнакомым улицам, где днем было темно, как ночью. Ей это казалось столь удивительным, что она только прижималась поближе к отцу.

– Папочка, – произнесла она так тихо, что голос ее прозвучал таинственно. – Папочка…

– Да, милая? – отвечал капитан Кру, покрепче обнимая ее и заглядывая ей в лицо. – О чем это задумалась моя Сара?

– Это то самое место? – прошептала Сара, прижимаясь к нему еще ближе. – Да, папочка?

– Да, маленькая, это оно. Мы наконец приехали.

И хотя Саре было всего семь лет, она знала, что ему сейчас так же грустно, как и ей.

Вот уже несколько лет, думала она, как он стал приучать ее к мысли об этом «месте» (так она всегда его называла). Мать Сары умерла при ее рождении, Сара ее не знала и не скучала о ней. Во всем свете у нее не было никого, кроме ее молодого, красивого, богатого и любящего отца. Они часто играли вместе и были очень привязаны друг к другу. О его богатстве Сара узнала случайно: кто-то говорил об этом при ней, думая, что она не слышит; а еще она слышала, так они говорили, что и она, когда вырастет, будет богата. Она не знала, что это значит. Она всегда жила в красивом бунгало [2] и привыкла к тому, что в доме множество слуг, которые кланялись ей и называли «мисси сахиб» [3] и во всем ей уступали. У нее были игрушки, домашние животные и нянюшка «айя» [4], которая ее боготворила, и понемногу она привыкла к тому, что у людей богатых все это есть. Впрочем, больше она ничего об этом не знала.

За всю ее короткую жизнь Сару тревожила лишь одна мысль: это была мысль о том «месте», куда ее когда-нибудь отошлют. Климат Индии вреден детям – при первой же возможности их увозят, обычно домой в Англию, где определяют в школу-пансион. Она видела, как уезжают другие дети, слышала, как родители обсуждают полученные от них письма. Она знала, что и ей придется уехать, и, хотя порой ее увлекали отцовские рассказы о путешествии через океан и о неведомой Англии, мысль о том, что ей придется с ним расстаться, ее тревожила.

– А ты не мог бы поехать со мной в это место, папочка? – спросила она, когда ей было пять лет. – Может, и ты тоже поступил бы в школу? Я бы тебе помогала с уроками.

– Ты там не долго пробудешь, моя маленькая, – всегда отвечал он. – Это хороший дом, там будет много девочек, и вы будете вместе играть, а я буду присылать тебе много-много книжек. Ты так быстро вырастешь, что тебе покажется, будто и года не прошло, а ты уже стала такая большая и умная, что сможешь вернуться и заботиться о своем папочке.

Сара любила думать об этом. Вести хозяйство, ездить с отцом верхом, сидеть во главе стола, когда он будет давать обеды; беседовать с ним, читать его книги – лучшего она не могла бы себе и представить, а если для этого нужно поехать в Англию, что ж, придется! Общество других девочек ее не привлекало. Но хорошо, если у нее будет много книжек. Книжки Сара любила больше всего; впрочем, она и сама часто придумывала разные истории. Иногда она рассказывала их отцу, и ему они нравились.

– Что ж, папочка, – произнесла чуть слышно Сара, – если мы приехали, придется с этим примириться.

Услышав такие недетские речи, капитан рассмеялся и поцеловал ее. Сам он никак не мог с этим примириться, хотя и понимал, что лучше об этом не говорить. Он так привык к обществу своей дочурки-причудницы, что знал: ему будет очень грустно, когда он вернется в Индию, в пустое бунгало, а навстречу ему не выбежит маленькая фигурка в белом платьице. А потому, когда кэб повернул на большую мрачную площадь и остановился перед большим домом, он только обнял дочку покрепче.

Это было большое кирпичное мрачное здание, точь-в-точь такое же, как все соседние дома, только на парадной двери блестела медная дощечка с выгравированными на ней черными буквами:

Мисс Минчин

ПАНСИОН

ДЛЯ БЛАГОРОДНЫХ

МОЛОДЫХ ДЕВИЦ
Мисс Минчин

ПАНСИОН

ДЛЯ БЛАГОРОДНЫХ

МОЛОДЫХ ДЕВИЦ

– Вот мы и приехали, Сара, – сказал капитан Кру, стараясь, чтобы голос его звучал как можно бодрее.

Он поднял Сару и поставил на землю, а потом они поднялись по ступенькам и позвонили в дверь. Позже Сара не раз размышляла о том, что дом каким-то странным образом походил на самое мисс Минчин. Дом был солидный; в нем стояла всевозможная мебель, но все казалось на удивление некрасивым, даже из кресел будто кости торчали. Мебель в холле была жесткой и блестела от полировки, даже круглые щеки луны, украшавшие циферблат стоявших в углу высоких часов, были ярко начищены и имели суровый вид. В гостиной, куда провели Сару и ее отца, лежал на полу ковер с узором из квадратов, стулья были квадратными, а на мраморной каминной доске стояли тяжелые часы.

Сара уселась на жесткий стул красного дерева и обвела комнату быстрым взглядом.

– Мне здесь не нравится, папочка, – сказала она. – Впрочем, я думаю, что солдатам тоже не нравится идти в бой – даже самым храбрым!

Капитан Кру расхохотался. Молодой и веселый, он любил странные речи своей дочери.

– Ах, что я буду без тебя делать, малышка? – вскричал он. – Кто мне будет говорить такое? В этом с тобой никто не сравнится!

– Но почему ты всегда над ними смеешься? – спросила Сара.

– Потому что мне весело тебя слушать, – отвечал он и снова рассмеялся.

А потом схватил ее в объятия и крепко поцеловал – лицо у него вдруг стало серьезным, и на глаза как будто навернулись слезы.

В этот миг в гостиную вошла мисс Минчин, и Сара тотчас решила, что она очень похожа на свой дом: высокая и мрачная, солидная и некрасивая. У нее были большие, холодные, как у рыбы, глаза и широкая, холодная, как у рыбы, улыбка. Увидев Сару и капитана Кру, мисс Минчин заулыбалась еще шире. Она слышала о капитане много приятного от дамы, которая рекомендовала ему ее школу, а главное – что он богат и не пожалеет расходов на свою дочку.

– Взять на себя заботы о такой красивой и способной девочке – для меня большая честь, капитан Кру, – проговорила она, поглаживая Сару по руке. – Леди Мередит мне рассказывала, что она необычайно умна. Способный ребенок – настоящее сокровище в учебном заведении.

Сара спокойно стояла, не сводя глаз с лица мисс Минчин. Странные мысли приходили, как всегда, ей в голову.

«Зачем она говорит, что я красивая? – думала она. – Я совсем не красивая. Вот Изобел, дочка полковника Грейнджа, красивая. У нее щеки розовые, с ямочками, а волосы длинные, золотистые. А у меня короткие черные волосы, а глаза зеленые, к тому же я такая худая и смуглая. Я ужасно некрасивая. Она с самого начала говорит неправду».

Впрочем, Сара ошибалась, считая себя некрасивой. Конечно, она нисколько не походила на Изобел Грейндж, которой восхищались все в полку, зато она обладала особым, ей одной присущим очарованием. Стройная, гибкая, высокая для своих лет, с лицом выразительным и привлекательным. Волосы, густые и черные, слегка вились на концах; зеленовато-серые глаза Саре не нравились, но это были огромные чудесные глаза с длинными черными ресницами, и многие ими восхищались. Несмотря на все это, Сара считала себя дурнушкой, и лесть мисс Минчин была ей неприятна.

«Скажи я, что она красива, это была бы неправда, – думала Сара, – и я бы это знала. Я, верно, такая же некрасивая, как она, – только по-другому. Почему она это сказала?»

Когда Сара ближе познакомилась с мисс Минчин, она поняла, почему та это сказала. Она обнаружила, что мисс Минчин говорила одно и то же всем родителям, отдававшим своих дочерей в ее школу.

Сара стояла рядом с отцом и слушала его разговор с мисс Минчин. Капитан остановил свой выбор на пансионе мисс Минчин потому, что здесь воспитывались обе дочери леди Мередит, а капитан Кру относился к леди Мередит с чрезвычайным почтением и полагался на нее. Он хотел бы, чтобы Сара находилась в пансионе «на особом положении» и чтобы всяких удобств и привилегий у нее было даже больше, чем у других привилегированных учениц. Пусть у нее будет своя уютная спаленка и своя гостиная, коляска с пони и собственная горничная взамен айи, которая ходила за ней в Индии.

– Ученье дается ей легко, – сказал капитан Кру с веселым смехом, держа Сару за руку и поглаживая ее, – так что это меня не беспокоит. Трудность будет в том, чтобы удержать ее от слишком усердных занятий. Вечно она у меня сидит, уткнув нос в книжку. Она книжки не читает, мисс Минчин, она их глотает, словно она не ребенок, а волк. И никак не может насытиться – подавай ей все новые! Чем больше, чем длиннее, чем толще – тем лучше! А еще лучше, если это книжки для взрослых! Можно по-английски, а можно и по-французски или по-немецки – ей все равно! Она и историю, и поэзию, и биографии любит – все что угодно! Прошу вас, не давайте ей слишком зачитываться, мисс Минчин. Пусть покатается в манеже верхом или погуляет и купит себе новую куклу. Ей бы вообще лучше играть побольше в куклы.

– Но, папочка, – сказала Сара, – если я буду каждые несколько дней покупать куклу, у меня их будет слишком много и я не смогу их всех любить. Куклы должны быть подругами. Моей подругой будет Эмили.

Капитан Кру взглянул на мисс Минчин, а мисс Минчин взглянула на капитана Кру.

– Кто это Эмили? – спросила мисс Минчин.

– Расскажи мисс Минчин, Сара, – произнес капитан Кру с улыбкой.

Зеленовато-серые глаза потеплели, и Сара без тени улыбки ответила:

– Это кукла, которой у меня еще нет. Папа обещал мне ее купить. Мы вместе поедем ее искать. Я назвала ее Эмили. Она будет мне другом, когда папа уедет. Я буду с ней говорить о нем.

Мисс Минчин улыбнулась широкой рыбьей льстивой улыбкой.

– Какой оригинальный ребенок! – вскричала она. – Какая прелестная малышка!

– Да, – согласился капитан Кру, прижимая к себе дочь. – Она прелестная малышка! Берегите же ее, мисс Минчин.

Следующие дни Сара провела вместе с капитаном Кру в гостинице, где он остановился. Она оставалась с ним до того дня, когда он отплыл в Индию. Они обошли вместе множество магазинов и сделали множество покупок. По правде говоря, гораздо больше, чем было нужно; но капитан Кру был человек щедрый, непрактичный, и ему хотелось, чтобы у дочки было все, чем она восхищалась, а также и то, чем восхищался он сам. В результате они обзавелись гардеробом, который был слишком роскошен для семилетней девочки. Они купили бархатные платья, отделанные дорогим мехом, и платья кружевные и вышитые, а также шляпы с большими мягкими страусовыми перьями, шубки с горностаевой отделкой и муфтами, коробки крошечных перчаток, носовых платков и шелковых чулок, – и все в таком количестве, что учтивые продавщицы, стоявшие за прилавками, зашептались о том, что странная девочка с задумчивыми большими глазами – верно, какая-то иностранная принцесса, а может, дочка индийского раджи [5].

И наконец они нашли Эмили. Но прежде, чем они ее обнаружили, им пришлось посетить множество игрушечных магазинов и пересмотреть множество кукол.

– Я хочу, чтобы она не была похожа на куклу, – говорила Сара. – Я хочу, чтобы у нее был такой вид, будто она меня слушает, когда я с ней говорю. Горе в том, папочка, что куклы… – тут Сара наклонила голову и подумала, – горе в том, что у кукол всегда такой вид, будто они ничего не слышат.

Они пересмотрели множество кукол – больших и маленьких, с черными глазами и с голубыми, с каштановыми кудрями и золотыми косами, одетых и неодетых.

– Понимаешь, – говорила Сара, разглядывая куклу, на которой не было никаких одежд. – Если я найду Эмили, а она будет неодета, мы можем отвезти ее к портнихе и закажем ей платья. Они будут лучше сидеть, если будут сшиты по мерке.

Два или три магазина они миновали, даже не заходя внутрь; наконец, когда они приблизились к небольшой игрушечной лавке, Сара вдруг вздрогнула и схватила отца за руку.

– О, папочка! – вскричала она. – Вон Эмили!

Щеки у нее зарделись, а в зеленовато-серых глазах появилось такое выражение, будто она узнала кого-то давно знакомого и любимого.

– А ведь она нас ждет! – сказала Сара. – Пойдем же к ней!

– Вот незадача! – воскликнул капитан Кру. – Что же делать? Надо, чтобы кто-то нас представил.

– Ничего, – отвечала Сара, – ты представишь меня, а я – тебя. Знаешь, я ее тотчас узнала – может, и она меня тоже.

Возможно, так оно и было. Во всяком случае, когда Сара взяла Эмили в руки, глаза у той глядели на удивление умно. Это была большая кукла, но не настолько, чтобы ее было неудобно носить; длинные, по пояс, золотисто-каштановые волосы у нее вились, а глаза были ясные, серо-голубые с шелковистыми густыми ресницами, настоящими, а не нарисованными.

– Да, папочка, это она, – произнесла Сара, сажая куклу себе на колени и вглядываясь ей в лицо. – Это и вправду Эмили.

Эмили купили и отвезли в мастерскую, где продавалось все для детей и кукол, – там с нее сняли мерку и выбрали такие же, как у Сары, великолепные вещи. Так Эмили тоже обзавелась кружевными, бархатными и кисейными платьицами, шляпками, шубками, изящным кружевным бельем, перчаточками, носовыми платочками и мехами.

– Мне бы хотелось, чтобы она всегда выглядела так, будто мама у нее очень заботливая, – говорила Сара. – Я буду ей мамой, хотя и хочу, чтобы она была мне подругой.

Капитан Кру делал бы все эти покупки с большим удовольствием, если бы не грустная мысль, которая сжимала ему сердце. Ведь все это означало, что ему предстоит расстаться со своей любимой маленькой дочкой-причудницей.

Среди ночи он поднялся с постели и долго стоял, глядя на Сару, которая крепко спала, обняв Эмили. Ее черные волосы разметались по подушке, смешавшись с золотисто-каштановыми кудрями Эмили; обе были в ночных сорочках, отделанных кружевом, и у обеих были длинные, загнутые ресницы. Эмили до того походила на живую, что капитан Кру порадовался, что она остается с Сарой. Он глубоко вздохнул и подергал себя, словно мальчишка, за ус.

«Ах, моя маленькая, – сказал он про себя, – ты даже не подозреваешь, как будет скучать по тебе твой „папочка“».

На следующий день он отвез Сару к мисс Минчин. Его корабль отплывал на следующее утро. Он объявил мисс Минчин, что оставляет в Англии своими поверенными в делах Бэрроу и Скипворта, к которым она может, если понадобится, обращаться за советом. Он будет писать Саре два раза в неделю и хочет, чтобы у нее было все, чего она пожелает.

– Она девочка разумная, – прибавил он, – и никогда не просит того, что ей вредно.

А потом он ушел вместе с Сарой в ее маленькую гостиную, чтобы проститься с нею наедине. Сара уселась к нему на колени, взяла в обе ручки отвороты его сюртука и посмотрела ему в лицо долгим внимательным взглядом.

– Хочешь выучить меня наизусть, малышка? – спросил капитан.

– Нет, – отвечала Сара, – я и так знаю тебя наизусть. Ты у меня в самом сердце.

Они обнялись и долго целовали друг друга – никак не могли расстаться.

Когда кэб тронулся, Сара опустилась возле низкого окна на пол, оперлась подбородком на руки и следила за ним взглядом, пока он не скрылся за углом. Рядом с ней сидела Эмили и тоже провожала кэб взглядом.

Когда мисс Минчин послала свою сестру, мисс Амелию, посмотреть, что там делает этот ребенок, та обнаружила, что дверь заперта.

– Я ее заперла, – произнес из-за двери тихий вежливый голосок. – Я хочу побыть одна, если позволите.

Пухлая, рыхлая мисс Амелия трепетала перед сестрой. Она была добродушнее, чем мисс Минчин, но никогда не осмеливалась ослушаться сестры. Она спустилась вниз с тревожным видом.

– В жизни не видала такого странного ребенка, – сказала мисс Амелия. – Заперлась в своей комнате и сидит там тихо, словно мышка. Будто и не ребенок вовсе!

– Куда лучше, чем если бы она вопила и брыкалась, как некоторые, – отвечала мисс Минчин. – А я-то думала, что такая балованная девочка, как она, подымет крик и всполошит весь дом. Ей всегда во всем потакали.

– Я разбирала ее сундуки, – продолжала мисс Амелия. – В жизни не видала такой роскоши: шубки с соболем и горностаем, а на белье – настоящее валенсианское кружево. Ты ведь видела кое-что из ее нарядов. Что ты об этом скажешь?

– По-моему, это просто смешно, – отвечала мисс Минчин резко. – Впрочем, в воскресенье, когда мы поведем учениц в церковь, а она пойдет впереди всех, наряды произведут хорошее впечатление. У нее всего столько, словно она маленькая принцесса.

Сара и Эмили сидели наверху на полу за запертыми дверями и не сводили глаз с того места, где скрылся за углом кэб. А капитан Кру все оглядывался назад, махал рукой и посылал, и посылал воздушные поцелуи, словно никак не мог остановиться.

ГЛАВА 2.

Урок французского

Когда на следующее утро Сара вошла в классную комнату, все с любопытством уставились на нее. К этому времени все ученицы – начиная с Лавинии Герберт, которая чувствовала себя совсем взрослой, потому что ей скоро исполнится тринадцать, и кончая четырехлетней Лотти Ли, самой маленькой в школе, – наслышались о ней всяких рассказов. Они определенно знали, что мисс Минчин очень гордится этой ученицей, которая делает честь ее заведению. Кое-кому из учениц удалось даже краешком глаза увидеть ее горничную, француженку по имени Мариэтт, прибывшую накануне вечером. Лавиния, улучив подходящую минутку, прошла мимо комнаты Сары, когда дверь была открыта, и увидела, как Мариэтт разбирает коробку, присланную с опозданием из какой-то лавки.

– Сколько там было нижних юбок с кружевными оборками! – шепнула она, пригнувшись над учебником географии, своей подружке Джесси. – Много-много! Я видела, как француженка их вынимала и встряхивала. А мисс Минчин сказала мисс Амелии, что платья у нее такие роскошные, что это просто смешно! Ведь она еще совсем ребенок! Моя мама говорит, что детей надо одевать просто. А знаешь, на ней и сейчас такая нижняя юбка с кружевом. Я видела – когда она садилась!

– А на ногах у нее шелковые чулки! – шепнула в ответ Джесси, тоже склоняясь над географией. – А какие у нее маленькие ножки! В жизни таких не видела!

– Просто у нее туфельки такие, – фыркнула в ответ Лавиния. – Моя мама говорит, что, если сапожник хороший, он туфельки так сошьет, что даже большие ноги будут казаться маленькими. По-моему, она совсем не красивая. Глаза какого-то странного цвета.

– Да, она не красивая, в обычном смысле, – сказала Джесси, кинув украдкой взгляд на новенькую, – только на нее хочется еще посмотреть. Ресницы у нее длинные на удивление, а глаза почти совсем зеленые.

Сара спокойно сидела на своем месте и ждала, чтобы ей сказали, что нужно делать. Ее посадили впереди, рядом со столом мисс Минчин. Любопытные взгляды учениц ее совсем не смущали. Ей было интересно, и она спокойно смотрела на разглядывавших ее девочек. Интересно, о чем они думают, нравится ли им мисс Минчин, любят ли они заниматься и есть ли у кого-то отец, хоть немного похожий на ее отца? Утром она долго рассказывала Эмили об отце.

– Он теперь в море, Эмили, – говорила она. – А мы должны дружить и все друг другу рассказывать. Посмотри-ка на меня, Эмили. Какие у тебя глаза красивые! Просто прелесть! Жаль только, что ты не умеешь говорить.

Сара любила фантазировать и вечно выдумывала всякие причудливые истории. Ей было бы большим утешением думать, будто Эмили живая и все слышит и понимает.

Когда Мариэтт одела девочку в темно-синее форменное платье и завязала волосы темно-синей лентой, она подошла к Эмили, сидевшей в своем креслице, и вручила ей книгу.

– На-ка, почитай, пока меня не будет, – сказала она.

Увидав, что Мариэтт с любопытством смотрит на нее, она серьезно пояснила:

– Куклы много чего умеют, только мы об этом не догадываемся. Я это твердо знаю. Может быть, Эмили и правда умеет читать, говорить и ходить, но делает это только тогда, когда в комнате никого нет. Это ее тайна. Ведь если бы люди узнали, что куклы многое умеют, они бы заставили их работать. Может быть, поэтому куклы и дали друг другу клятву хранить тайну. Если вы останетесь в комнате, Эмили будет просто сидеть с широко открытыми глазами. Однако если вы уйдете, она станет читать или, может, смотреть в окошко. Но только услышит, что кто-то возвращается, тотчас прибежит, прыгнет в свое креслице и сделает вид, что так там и сидела все время.

«Comme elle est drole!» [6] – подумала Мариэтт и, сойдя вниз, рассказала об этом старшей горничной. Впрочем, ей нравилась эта странная девочка, у которой было такое умное личико и такие прекрасные манеры. Раньше она ходила за детьми, которые вовсе не были так вежливы. Сара была очень хорошо воспитана и умела так приятно и учтиво говорить: «Пожалуйста, Мариэтт» и «Спасибо, Мариэтт», что совсем ее очаровала. Мариэтт сказала старшей горничной, что Сара ее благодарит так, будто разговаривает с леди. «Elle al'air d'une princesse, cette petite» [7], – прибавила она.

Мариэтт была в восторге от своей новой маленькой госпожи, и место ей очень нравилось.

После того как все нагляделись на Сару, сидевшую за своей партой, мисс Минчин величественно постучала по столу.

– Девицы, – сказала она, – я хочу представить вам новую воспитанницу.

Девочки встали – встала и Сара.

– Я надеюсь, что вы все будете внимательны к мисс Кру. Она приехала к нам издалека – из Индии. Когда классы закончатся, вы должны познакомиться друг с другом.

Ученицы церемонно поклонились. Сара сделала реверанс, а потом все снова сели и стали снова смотреть друг на друга.

– Сара, – произнесла мисс Минчин строго, как обычно говорила в классе, – подойдите ко мне.

Мисс Минчин взяла со стола книгу и стала перелистывать ее. Сара подошла.

– Отец ваш нанял вам горничную-француженку, – начала мисс Минчин. – Он, как я понимаю, хочет, чтобы вы хорошенько изучили французский язык.

Сара немного смутилась.

– Я думаю, он ее нанял, – сказала она, – потому… потому что думал, что она мне понравится, мисс Минчин.

– Боюсь, – заметила мисс Минчин с кислой улыбкой, – что вас очень избаловали и оттого вы думаете, что все делается для вашего удовольствия. Мне лично кажется, что ваш батюшка хотел, чтобы вы научились говорить по-французски.

Будь Сара постарше и не заботься она вечно о том, чтобы не показаться невежливой, она бы в нескольких словах все разъяснила. Но она смутилась – краска бросилась ей в лицо. Суровая и внушительная мисс Минчин была совершенно уверена в том, что Сара вовсе не знает французского; было неловко ее поправлять. На деле же Сара, сколько она себя помнила, всегда говорила по-французски. Когда она была еще совсем крошкой, ее отец часто говорил с ней по-французски. Мать Сары была француженкой, и капитан Кру любил ее язык. И потому Сара всегда его слышала и знала его, как родной.

– Конечно, я… я никогда не учила французский, но… но… – лепетала она, пытаясь объясниться.

Мисс Минчин, к крайнему своему огорчению, не знала французского – и всячески скрывала это неприятное обстоятельство. Она не собиралась обсуждать далее эту тему, чтобы не выдать себя, – не дай Бог, эта новенькая спросит ее о чем-нибудь в простоте сердечной.

– Довольно, – произнесла она вежливо, но твердо. – Если вы его не учили, самое время начать. Месье Дюфарж, учитель французского, будет здесь через несколько минут. Возьмите учебник и посмотрите его, пока он не придет.

Щеки у Сары пылали. Она вернулась на свое место и раскрыла книгу. Она глядела на первую страницу, стараясь сохранить серьезность. Она понимала, что ей нельзя улыбнуться, – ведь она не хотела никого обидеть. Но ей было смешно учить, что le pere по-французски – «отец», a la mere – «мать».

Мисс Минчин внимательно посмотрела на нее.

– Вы как будто недовольны, Сара, – сказала она. – Я сожалею, что французский вам не нравится.

– Я очень люблю французский, – отвечала Сара, делая еще одну попытку объясниться, – только…

– Вы не должны возражать, когда вам велят что-то делать, – возразила мисс Минчин. – Читайте дальше.

Сара так и поступила и ни разу не улыбнулась, даже когда узнала, что le fils означает «сын», a le frere – «брат».

«Когда придет месье Дюфарж, – думала она, – я ему все объясню».

Месье Дюфарж не заставил себя ждать. Это был очень приятный и умный француз средних лет, он с интересом поглядел на Сару, которая из вежливости делала вид, что поглощена чтением.

– Это моя новая ученица, мадам? – обратился он к мисс Минчин. – Надеюсь, что мне выпала удача.

– Ее отец, капитан Кру, очень хотел бы, чтобы она занялась французским. Боюсь только, что она испытывает ребяческое предубеждение против него. Ей, видно, не хочется его учить.

– Мне очень жаль, мадемуазель, – сердечно сказал мсье Дюфарж. – Возможно, когда мы станем заниматься вместе, я сумею показать вам, какой это очаровательный язык.

Бедная Сара встала. Она была в отчаянии от неловкого положения, в котором оказалась, и с умоляющим видом взглянула на месье Дюфаржа своими большими, серо-зелеными глазами. Она знала, что он все поймет, стоит ей только заговорить. И она принялась объяснять – очень бегло и приятно выговаривая по-французски: мадам не поняла, она никогда не учила французский – по учебникам, – но ее папа и другие всегда говорили с ней по-французски, и она читала и писала по-французски так же, как читала и писала по-английски; ее папа любит французский, и она его поэтому тоже любит; ее бедная мамочка, которая умерла при ее рождении, была француженка; она будет рада выучиться всему, что месье захочет ей преподать, она только пыталась объяснить мадам, что слова из учебника она уже знает. И она протянула ему учебник.

Когда Сара заговорила, мисс Минчин, вздрогнув всем телом, с негодованием взглянула на нее поверх очков. Она не сводила с Сары глаз, пока та не смолкла. Месье Дюфарж радостно улыбнулся. Слушая, как этот детский голосок так просто и красиво выговаривает по-французски, он почувствовал, словно снова очутился на родине, которая в эти сумрачные лондонские дни казалась ему столь далекой. Когда Сара смолкла, он принял у нее учебник, ласково глядя на нее. Но ответил он мисс Минчин.

– Ах, мадам, – проговорил он, – я не многому могу ее научить. Она французский не учила – она француженка. У нее прелестный выговор.

– Почему же вы мне сами не сказали? – вскричала с досадой мисс Минчин, обернувшись к Саре.

– Я… я пыталась, – произнесла Сара. – Я… я, верно, не так начала.

Мисс Минчин знала, что Сара пыталась и что она не виновата в том, что ей не дали объясниться. Увидав, что ученицы слушают их разговор, а Лавиния и Джесси хихикают, закрывшись французскими грамматиками, мисс Минчин совсем вышла из себя.

– Девицы, прошу вас замолчать, – строго сказала она, стуча по столу. – Сию же минуту замолчите!

С этой минуты она невзлюбила свою новую ученицу.

ГЛАВА 3.

Эрменгарда

В это же утро, когда Сара сидела возле мисс Минчин и глаза всего класса были устремлены на нее, она заметила девочку со светло-голубыми, немного сонными глазами, примерно одних с ней лет. Это была толстушка с пухлыми губами, по-видимому, не очень далекая, но добродушная. Ее льняные волосы были заплетены в тугую косу, перевязанную лентой; она перебросила косу через плечо и, упершись локтями в парту, кусала зубами ленту и с изумлением взирала на новую ученицу. Когда месье Дюфарж заговорил с Сарой, она было встревожилась; но когда Сара ступила вперед и, устремив на него невинный молящий взгляд, вдруг ответила по-французски, толстушка удивленно вздрогнула и густо покраснела от ужаса и изумления. Вот уже несколько недель, как она проливала горькие слезы, стараясь запомнить, что la mere это «мать», а le pere – «отец» (к чему все это, когда можно говорить и по-английски?), а тут вдруг эта новенькая, ее ровесница, знает не только эти слова, но и множество других и без всякого труда составляет фразы.

Она глядела на Сару так пристально и так быстро жевала свою ленту, что привлекла внимание мисс Минчин, которая в раздражении тут же набросилась на нее.

– Мисс Сент-Джон! – вскричала она строго. – Что с вами? Снимите со стола локти! Выньте ленту изо рта! Сию же минуту сядьте прямо!

Мисс Сент-Джон снова вздрогнула всем телом, а когда Лавиния и Джесси захихикали, она еще пуще покраснела – казалось, вот-вот из ее глаз хлынут детские, простодушные слезы. Сара это заметила и от души пожалела толстушку – она ей понравилась, и Саре захотелось с ней подружиться. Такая уж у Сары была особенность: если кого-то обижали, ей всегда хотелось встать на защиту.

«Будь Сара юношей и живи она несколько веков назад, – бывало, говаривал ее отец, – она бы разъезжала с обнаженным мечом по свету и защищала бы всех, кто попал в беду. Она не может спокойно видеть, как кого-то обижают».

Вот почему Саре так понравилась толстая и неуклюжая мисс Сент-Джон; все утро она то и дело поглядывала в ее сторону. Сара поняла, что ученье давалось толстушке нелегко и что ей никогда не стать образцовой ученицей. Ее французский был ниже всякой критики. Она так произносила слова, что даже месье Дюфарж не мог скрыть улыбки, а Лавиния, Джесси и другие более удачливые девочки хихикали или глядели на нее с презрительным недоумением. Но Сара не смеялась. Она делала вид, что не слышит, как коверкает слова мисс Сент-Джон. Сердце у Сары было горячее – она вознегодовала, услышав смешки и заметив, как огорчилась бедная девочка.

– Это совсем не смешно, – шептала она сквозь зубы, наклонившись над учебником. – Зачем они смеются?

Когда классы кончились и ученицы, разбившись на группки, стали болтать между собой, Сара поискала глазами мисс Сент-Джон и, увидев, что та грустно сидит в одиночестве на скамье, устроенной в оконном проеме, подошла к ней и заговорила. Она произнесла обычные слова, которые говорят друг другу девочки при первом знакомстве, но держала себя при этом мило и дружелюбно, что всегда производит хорошее впечатление.

– Как тебя зовут? – спросила Сара.

Мисс Сент-Джон изумилась. С ней хочет познакомиться новенькая, у которой есть собственный экипаж, пони и горничная и которая к тому же приехала прямо из Индии! Накануне вечером об этой новенькой судачили все воспитанницы – ведь новые ученицы всегда вызывают всеобщий интерес! Утомленные волнением и противоречивыми слухами, они заснули поздно. Нет, это не простое знакомство!

– Эрменгарда Сент-Джон, – отвечала толстушка.

– А меня Сара Кру, – сказала Сара. – Красивое у тебя имя. Словно из книжки!

– Тебе нравится? – робко спросила Эрменгарда. – А мне… нравится твое.

Мисс Сент-Джон не повезло в жизни – у нее был очень умный отец. Порой ей казалось, что ничего хуже не придумаешь. Если отец у тебя все знает, говорит на семи или восьми языках, имеет библиотеку в тысячи томов и, судя по всему, помнит все их наизусть, то ему, конечно, хочется, чтобы дочь по меньшей мере знала, что там написано в учебниках, и уж конечно, он полагает, что она сумеет запомнить кое-какие факты из истории и сделать французское упражнение. Эрменгарда была тяжким испытанием для мистера Сент-Джона. Он никак не мог взять в толк, почему его дочь оказалась такой неспособной и глупой, почему никогда и ни в чем не отличилась.

«Ну и ну! – не раз говаривал он, глядя на дочь. – Порой мне кажется, что она так же глупа, как ее тетка Элиза!»

Если тетке Элизе науки не давались, если она тотчас забывала все, что выучила, то Эрменгарда действительно была ужасно на нее похожа. Сказать по правде, во всей школе не было большей тупицы, чем Эрменгарда.

– Заставьте ее учиться! – сказал мистер Сент-Джон мисс Минчин.

В результате Эрменгарда проводила большую часть своей жизни в опале или в слезах. Она учила уроки – и тотчас забывала, а если что и помнила, то не понимала. Вот почему, познакомившись с Сарой, она взирала на нее с глубоким восхищением.

– Ты по-французски спокойно говоришь, правда? – спросила она уважительно.

Сара забралась на сиденье, устроенное в глубоком проеме окна, и, подобрав под себя ноги, уселась, обхватив колени руками.

– Говорю, потому что слышала его всю жизнь, – отвечала Сара. – Ты бы тоже говорила, если бы всегда его слышала.

– Ах, нет, я бы не смогла, – воскликнула Эрменгарда. – Я бы никогда не смогла!

– Почему? – спросила с интересом Сара.

– Ты же слышала, как я сегодня отвечала. Это всегда так. Я эти слова просто не могу произносить. Они такие странные. – Она помолчала, а потом прибавила не без благоговения в голосе: – Ты ведь умная, правда?

Сара задумалась, глядя в окно на грязную площадь, где по мокрой железной ограде прыгали и чирикали воробьи, и на покрытые сажей ветви деревьев… Ее часто называли «умной», и она спрашивала себя, так ли это, а если так, то как это вышло.

– Не знаю, – наконец отвечала она. – Мне трудно сказать.

Потом, увидев, что круглое розовощекое лицо омрачилось, Сара засмеялась и переменила тему.

– Хочешь взглянуть на Эмили? – предложила она.

– Кто это Эмили? – спросила Эрменгарда совсем так же, как мисс Минчин.

– Пойдем ко мне в комнату – увидишь, – ответила Сара и протянула ей руку.

Они спрыгнули со скамьи и поднялись наверх.

– А правда, – зашептала Эрменгарда, когда они пересекали холл, – правда, что у тебя есть собственная комната для игр?

– Да, – ответила Сара. – Папа попросил об этом мисс Минчин… Знаешь, когда я играю, я сочиняю всякие истории и рассказываю их сама себе, и я не люблю, чтобы меня слышали. Если меня слушают, это все портит.

К этому времени они были уже в коридоре, который вел в комнату Сары. Услышав ее ответ, Эрменгарда остановилась и, едва дыша, посмотрела на Сару широко раскрытыми глазами.

– Ты сочиняешь истории? – проговорила она с волнением. – Ты не только говоришь по-французски, но еще и сочиняешь? Неужели это правда?

Сара взглянула на нее с изумлением.

– Послушай, это все умеют, – сказала она. – Разве ты никогда не пробовала?

Не дожидаясь ответа, она предостерегающе тронула Эрменгарду за руку и шепнула:

– Давай тихонько подкрадемся к двери – и я ее распахну. Может, нам удастся поймать ее врасплох!

Конечно, она шутила, но в глазах ее мелькнула тайная надежда, которая увлекла Эрменгарду, хотя она и не понимала, что все это значит, и кого Сара хочет поймать врасплох, и зачем это нужно. Впрочем, Эрменгарда не сомневалась, что увидит что-то на редкость приятное и удивительное. А потому, дрожа от радостного ожидания, она шла на цыпочках за Сарой по коридору. Неслышно подкравшись к двери, Сара быстро повернула ручку и распахнула дверь. В аккуратно прибранной комнате стояла тишина, в камине горел неяркий огонь, а в креслице возле камина сидела дивная кукла и как будто читала книжку.

– Ах, опоздали! – вскричала Сара. – Она успела добежать до своего кресла! Всегда так! Куклы такие быстрые, как молния!

Эрменгарда переводила взгляд с Сары на куклу и обратно. У нее перехватило дыхание.

– Она умеет… ходить? – спросила она изумленно.

– Да, – отвечала Сара. – Так я, по крайней мере, думаю. Вернее, воображаю. И тогда мне кажется, что так оно и есть. А ты разве никогда ничего не воображала?

– Нет, – призналась Эрменгарда. – Никогда. Я… расскажи мне про это.

Ее так околдовала эта странная новенькая, что она смотрела совсем не на Эмили, хотя в жизни не видела таких чудесных кукол, а на Сару.

– Давай сядем, – предложила Сара, – и я тебе расскажу. Это так просто – стоит только начать, и уже не остановишься! Придумываешь и придумываешь без конца! Это просто чудесно! Эмили, послушай. Это Эрменгарда Сент-Джон, Эмили. Эрменгарда, это Эмили. Хочешь ее подержать?

– А можно? – спросила Эрменгарда. – Нет, правда, можно? Она такая красивая!

За всю свою короткую скучную жизнь мисс Сент-Джон даже и не мечтала, что ей выпадет счастье так чудесно провести время, как в это утро со странной новенькой. Они пробыли в комнате Сары целый час, пока не прозвенел звонок на обед и им не пришлось спуститься вниз.

Сара устроилась на коврике перед камином и рассказывала Эрменгарде удивительные вещи – ее зеленые глаза сверкали, щеки горели. Она рассказала о своем путешествии и об Индии; но больше всего Эрменгарду увлекла фантазия о куклах, которые ходят, разговаривают и делают многое другое, стоит лишь людям выйти из комнаты. Своей тайны они никому не открывают и с быстротой молнии возвращаются на свои места, как только заслышат, что кто-то идет.

– Мы бы так не смогли, – серьезно заметила Сара. – Это какое-то волшебство.

Когда она поведала о поисках Эмили, лицо ее вдруг затуманилось, а свет в глазах погас. Эрменгарда это заметила. Какой-то странный звук, не то вздох, не то всхлип, вырвался у Сары из груди, а потом, словно приняв решение, она плотно сжала губы. Эрменгарде подумалось, что другая бы на ее месте зарыдала. Но Сара сдержалась.

– У тебя что-то… болит? – осмелилась Эрменгарда.

– Да, – отвечала Сара, помолчав. – Только не тело.

И, сдерживая дрожь в голосе, тихо спросила:

– Ты своего отца больше всего на свете любишь?

Эрменгарда разинула рот. Ей и в голову не приходило, что можно любить собственного отца; честно говоря, она готова была на все, только бы не оставаться с ним наедине даже на десять минут. Впрочем, она понимала, что благовоспитанной девочке, которая учится в пансионе для благородных девиц, признаться в этом невозможно. Она смутилась.

– Я… я его почти не вижу, – проговорила она запинаясь. – Он всегда сидит в библиотеке и что-то читает.

– А я своего папочку люблю больше всего на свете, и еще в десять раз сильнее, – сказала Сара. – Вот почему мне больно. Ведь он уехал.

Она опустила голову на колени и несколько минут сидела не двигаясь.

«Сейчас заплачет», – со страхом подумала Эрменгарда.

Но Сара не заплакала. Короткие черные волосы упали ей на лицо; она молчала. Потом, не поднимая головы, произнесла:

– Я ему обещала, что выдержу, – и выдержу. Подумай, что приходится выносить военным! А мой папа военный. Случись война – ему бы пришлось идти в поход, страдать от жажды, может, даже от ран. Но он бы никогда ни слова не сказал – ни одного слова!

Эрменгарда молча смотрела на Сару; она чувствовала, что ее заливает волна обожания. Сара такая удивительная! Она ни на кого не похожа!

Наконец Сара подняла голову и с какой-то странной улыбкой откинула назад пряди волос.

– Мне будет легче, если я буду говорить, – сказала она. – Буду говорить… буду рассказывать тебе про свои фантазии. Забыть не забуду, но выдержать легче.

Эрменгарда не знала, почему при этих словах горло у нее сжало, а на глаза навернулись слезы.

– Лавиния и Джесси – закадычные подружки, – сказала она вдруг охрипшим голосом. – Вот бы и нам так. Ты бы согласилась со мной дружить? Ты умница, а я самая глупая в школе, но… ты мне так нравишься!

– Я рада, – отвечала Сара. – Когда кому-то нравишься, хочется сказать «спасибо». Да, давай дружить. И знаешь что? – Лицо у нее просветлело. – Я тебе помогу с французским.

ГЛАВА 4.

Лотти

Будь у Сары другой характер, десять лет, которые ей предстояло провести в пансионе мисс Минчин, не пошли бы ей на пользу. С ней обращались так, словно она была почетной гостьей, а не просто маленькой девочкой. Будь она упрямой и высокомерной, она бы стала просто невыносимой – так ей во всем потакали и льстили. Будь она нерадивой, она бы ничему не научилась. Мисс Минчин в глубине души ее невзлюбила, но она была женщина практичная и дорожила такой ученицей. Скажешь или сделаешь ей что-нибудь неприятное, а она возьмет и оставит школу. Мисс Минчин прекрасно знала: стоит Саре написать отцу, что ей здесь плохо, и капитан Кру тотчас ее заберет. А потому она постоянно хвалила Сару и позволяла ей делать все, что только та ни пожелает. Мисс Минчин была, уверена, что всякий ребенок, с которым так обращаются в школе, будет любить ее. И потому Сару хвалили за все: за успехи в занятиях, за прекрасные манеры, за доброту к подругам, за щедрость – стоило ей вынуть из кошелька, в котором никогда не переводились деньги, монетку в шесть пенсов и подать ее нищему. Самый простой ее поступок превращали в добродетель, и, не будь она умна и скромна, она бы стала весьма самодовольной девицей. Однако она судила весьма трезво и верно и о себе самой, и о своем положении. Порой Сара делилась своими мыслями с Эрменгардой.

– В жизни так много случайностей, – говорила она. – Мне, например, просто посчастливилось: я всегда любила читать и заниматься и всегда легко запоминала все, что учила, – так уж вышло. Случилось так, что обо мне с рождения заботился добрый, умный, красивый отец, и у меня всегда было все, что мне хотелось. Может быть, на самом-то деле характер у меня неважный, а я кажусь доброй просто потому, что у меня все есть и все ко мне хорошо относятся.

Она задумалась и серьезно прибавила:

– Как мне понять, хорошая я или плохая, не знаю. Возможно, характер у меня ужасный, а никто об этом никогда и не догадывался, потому что меня ни разу не испытали.

– Лавинию тоже не подвергали испытанию, но она противная, это совершенно ясно, – проговорила Эрменгарда твердо.

Сара задумчиво потерла кончик носа.

– Может, это просто потому, что она растет, – произнесла она наконец.

Сара была столь снисходительна оттого, что вспомнила слова мисс Амелии, которая как-то заметила, будто Лавиния так быстро растет, что это влияет на ее здоровье и характер.

Меж тем Лавиния Сару не жаловала. Сказать по правде, она ей безумно завидовала. До того как появилась Сара, она считала себя первой в школе. Достигла этого Лавиния самым простым путем: если кто-то из девочек ее не слушался, она знала, как ей досадить. Маленькими она помыкала как хотела, а со сверстницами держалась высокомерно. Она была довольно хорошенькой, ее хорошо одевали, и потому, когда воспитанниц вели на прогулку, она всегда шла впереди всех. Но стоило появиться Саре с ее бархатными шубками, собольими муфтами и мягкими страусовыми перьями, как мисс Минчин распорядилась, чтобы первой шла она. Поначалу уже одно это было Лавинии обидно; однако со временем обнаружилось, что Сара тоже может иметь на других девочек влияние и достигает этого не тем, что кому-то досаждает, а, напротив, тем, что никогда этого не делает.

Джесси вызвала гнев своей закадычной подружки, честно признав:

– Да, Сара Кру ни капельки не заносится. А ведь она могла бы, Лавви, ты это знаешь. Я бы наверняка не удержалась – и хоть немножко бы занеслась – если б у меня было столько нарядов и все бы мне так угождали. Нет, это просто противно, до чего мисс Минчин ее при родителях выставляет!

– «Пойдите в гостиную, милая Сара, и поговорите с миссис Масгрейв об Индии», – передразнила Лавиния мисс Минчин. – «Поговорите по-французски с леди Питкин, милая Сара, у вас такое дивное произношение». Что-что, а французский она выучила не в пансионе. И ничего тут нет особенного! Она сама говорит, что совсем им не занималась. Просто научилась, потому что ее отец всегда по-французски говорил. А что он офицер в Индии, так ничего особенного в этом нет!

– Как тебе сказать… – проговорила с расстановкой Джесси. – Ведь он тигров убивал! У Сары в комнате лежит шкура тигра – так это он его убил. Потому Сара эту шкуру и любит. Она на нее ложится, гладит голову тигра и разговаривает с ним, как с кошкой.

– Вечно она всякими глупостями занимается, – отрезала Лавиния. – Моя мама говорит: глупо фантазировать, как Сара. Мама говорит: она вырастет чудачкой.

Это верно, Сара никогда не заносилась. Она ко всем относилась доброжелательно и охотно делилась всем, чем могла. Эта ученица, которой все завидовали, никогда не обижала самых маленьких, давно привыкших к тому, что зрелые девицы десяти – двенадцати лет от роду их презирают и велят не путаться под ногами. Сара всегда готова была их пожалеть и, если кто-то падал и разбивал коленки, подбегала, помогала встать и утешала, а потом вытаскивала из кармана конфетку или еще что-нибудь приятное. Она никогда не отталкивала малышей в сторону и не отзывалась с презрением об их летах, словно то было пятно на их биографии.

– Что из того, что ей четыре года? – сурово сказала она Лавинии, когда та, как ни грустно в этом признаться, отшлепала Лотти и назвала ее «младенцем». – Через год ей будет пять, а еще через год – шесть. – Сара широко открыла свои большие глаза и с убеждением прибавила: – А через шестнадцать – всего через шестнадцать лет! – ей будет двадцать.

– Ах, как мы хорошо считаем! – фыркнула Лавиния.

Что говорить, четыре плюс шестнадцать и вправду равнялось двадцати, а двадцать лет – такой возраст, о котором не смели мечтать и самые отважные девочки.

Вот почему малыши Сару обожали. Было известно, что она не раз устраивала у себя в комнате чаепитие для этих презираемых всеми крошек. Им разрешалось играть с Эмили и пить слабенький сладкий чай из чашечек с голубыми цветочками, которые, если подумать, были совсем не такими уж маленькими. Из малышей никто раньше не видывал настоящего кукольного сервиза! Приготовишки стали взирать на Сару как на богиню или королеву. Лотти Ли до того перед ней преклонялась, что если бы не Сарина доброта, Лотти бы ей надоела. Когда мать Лотти умерла, ее легкомысленный папаша отдал дочь в пансион – по молодости он просто не знал, что с ней делать. С Лотти от рождения обращались так, будто она была не то любимой куклой, не то балованной обезьянкой или собачкой, и в результате она стала ужасным ребенком. Если ей чего-то хотелось или, наоборот, не хотелось, она тотчас начинала кричать и плакать; а так как ей вечно хотелось чего-то недозволенного и не хотелось полезного, ее пронзительные вопли то и дело раздавались в разных частях дома. Каким-то образом она узнала, что маленькую девочку, потерявшую мать, все должны жалеть и баловать. Возможно, она слышала, как говорили об этом взрослые сразу же после смерти ее матери. И она привыкла беззастенчиво этим пользоваться.

Однажды утром, проходя мимо гостиной, Сара услышала, как мисс Минчин с мисс Амелией безуспешно пытаются утихомирить громко рыдавшую девочку, которая никак не желала замолчать. Она вопила так громко, что мисс Минчин, хотя и сохраняя свое обычное достоинство и даже суровость, чуть не кричала, чтобы быть услышанной.

– Что она плачет? – кричала мисс Минчин.

– А-а-а! У меня нет ма-моч-ки!

– Ах, Лотти! – надрывалась мисс Амелия. – Пожалуйста, замолчи! Милая, не плачь! Прошу тебя!

– А-а-а! – бурно рыдала Лотти. – Нет ма-а-моч-ки!

– Ее надо выпороть, – провозгласила мисс Минчин. – Мы тебя выпорем, негодница!

Лотти еще пуще заревела, а мисс Амелия расплакалась. Мисс Минчин повысила голос, так что он загремел во всю мощь, а потом вдруг в бессильном гневе вскочила с кресла и бросилась вон из комнаты, оставив мисс Амелию улаживать дело как знает.

Сара стояла в холле, раздумывая, не войти ли ей в гостиную; не так давно она дружески беседовала с Лотти; возможно, ей удастся ее успокоить. Выбежав из комнаты, мисс Минчин, к величайшему своему неудовольствию, увидела Сару. Она сообразила, что кричала слишком громко и что голос ее, доносясь из гостиной, звучал не очень-то ласково или величественно.

– Ax, это вы, Сара! – воскликнула она с деланой улыбкой.

– Я остановилась, – объяснила Сара, – потому что поняла, что это Лотти… и я подумала… вдруг… кто знает, вдруг я сумею ее успокоить. Можно я попробую, мисс Минчин?

– Да, если хотите. Вы умная девочка, – отвечала мисс Минчин, поджимая губы.

Но, увидя, что Сару смутила ее резкость, она изменила тон.

– Впрочем, вам все удается, – прибавила она с улыбкой. – Вы с ней наверное справитесь. Можете попробовать.

И она удалилась.

Войдя в комнату, Сара увидела, что Лотти лежит на полу и, громко рыдая, колотит по нему своими толстыми ножками, а над ней с красным и потным лицом стоит на коленях перепуганная мисс Амелия.

Еще у себя дома в детской Лотти поняла, что если погромче кричать и колотить ногами, то все начинают тебя наперебой успокаивать. Бедная мисс Амелия и так и этак старалась успокоить Лотти, но все без толку.

– Ах ты, бедняжка! – говорила она. – Я знаю, что у тебя нет мамочки, у бедной… – И тут же меняла тон: – Если ты не замолчишь, Лотти, я тебя ударю! Бедный ангелочек! Ну, не плачь!.. Ах ты непослушная, дрянная, отвратительная девчонка! Сейчас я тебя отшлепаю! Честное слово, отшлепаю!

Сара молча подошла ближе. Она понятия не имела, что делать, только смутно понимала, что лучше не бросаться из одной крайности в другую и не показывать волнение и беспомощность.

– Мисс Амелия, – произнесла она тихо, – мисс Минчин разрешила мне попытаться ее успокоить. Можно я попробую?

Мисс Амелия обернулась и посмотрела на Сару без всякой надежды.

– Вы думаете, вам удастся? – проговорила она, тяжело дыша.

– Не знаю, – отвечала Сара все так же тихо, – но я постараюсь.

Мисс Амелия глубоко вздохнула и поднялась с колен. Толстые ножки Лотти все так же энергично били по полу.

– Если вы тихонько выйдете из комнаты, – сказала Сара, – я останусь с ней.

– Ах, Сара, – чуть не плача, отвечала мисс Амелия. – У нас никогда еще не было такой ужасной воспитанницы. Ей нельзя у нас оставаться.

С этими словами она выскользнула из комнаты, обрадовавшись, что может оставить Лотти на Сару.

С минуту Сара стояла возле вопившей девчушки и молча смотрела на нее. Потом уселась рядом на пол и принялась ждать. Кроме яростных воплей Лотти, в комнате не раздавалось ни звука. Такое положение дел удивило маленькую мисс Ли – она привыкла к тому, что стоит ей закатить истерику, как все приходят в волнение и начинают всячески ее уламывать. Лежать на полу, брыкаться и рыдать, в то время как единственный зритель не обращает на нее никакого внимания, – такое ей было внове. Лотти приоткрыла зажмуренные глаза, чтобы взглянуть, кто это сидит рядом. А-а, это просто воспитанница! Правда, у этой воспитанницы есть Эмили и всякие чудесные вещи. Воспитанница пристально глядела на Лотти – видно, обдумывала что-то. Смолкнув на мгновение, чтобы выяснить, что происходит, Лотти решила снова закричать, но тишина, царившая в комнате, и необычное выражение Сариного лица несколько поубавили ее пыл.

– У меня… мамочки… не-ет! – выкрикнула она, но голос ее звучал как-то неуверенно.

Сара еще пристальнее вгляделась в Лотти – в глазах ее мелькнуло понимание.

– И у меня нет, – сказала она.

Это было так неожиданно, что произвело на Лотти потрясающее впечатление. Она опустила ноги, замерла и уставилась на Сару. Новая мысль может остановить плач ребенка, если все другое бессильно. К тому же Лотти не любила ни мисс Минчин, которая вечно сердилась, ни мисс Амелию, которая ей во всем потакала; а Сара, как ни мало она ее знала, ей нравилась. Лотти не хотелось так быстро сдаваться, но Сарины слова ее отвлекли; она повернулась и, сердито всхлипнув, спросила:

– Где же она?

Сара ответила не сразу. Ей говорили, что ее мать на небе, – она много думала и составила об этом собственное представление.

– Она на небе, – наконец сказала она. – Но я уверена, что иногда она приходит взглянуть на меня – хотя я ее и не вижу. И твоя тоже приходит. Может, они обе сейчас на нас смотрят. Может, они сейчас здесь, в этой комнате.

Лотти быстро села и огляделась. Это была хорошенькая кудрявая девчушка с круглыми глазами, которые в эту минуту походили на мокрые незабудки. Если бы ее матушка наблюдала за ней в последние полчаса, вряд ли она сочла бы ее достойным небожительницы чадом.

А Сара продолжала рассказывать. Возможно, кое-кому ее слова показались бы сказкой, но она говорила с такой убежденностью, что Лотти поневоле прислушалась. Ей и раньше говорили, что ее мама на небе, что у нее есть крылья и венец; ей показывали картинки с изображением дам в белоснежных ночных рубашках, которых, оказывается, называют ангелами. Но Сара рассказывала так, словно все это было правдой и в этой прекрасной стране жили живые люди.

– Там все луга в цветах, – говорила, словно во сне, Сара, как всегда, увлекаясь, – и целые поляны лилий, а над ними веет ветерок и разносит по воздуху аромат, и все его вдыхают – всегда, потому что там всегда ветерок. А маленькие дети бегают в лугах, собирают охапки лилий, смеются и вьют из них венки. А улицы там сверкают. И никто никогда не устает, какой бы долгой ни была дорога. Летят себе куда хотят. А стены вокруг этого града – из золота и жемчуга, и они такие низкие, что можно к ним подойти и облокотиться, глядеть вниз на землю и с улыбкой слать нам привет.

Что бы ни стала рассказывать Сара, Лотти, несомненно, замолчала бы и заслушалась; но эта история увлекла ее больше других. Она пододвинулась к Саре поближе и жадно ловила каждое слово. Но вот Сара смолкла – ах, зачем она смолкла?! Стоило Саре замолчать, как губы у Лотти снова задрожали.

– Я хочу туда! – закричала она. – В этой школе… у меня нет ма-а-мы!

Сара увидела, что дело снова принимает опасный оборот, и вышла из забытья. Она взяла Лотти за руку и с улыбкой прижала ее к себе.

– Я буду твоей мамой, – сказала она. – Давай играть, будто ты моя дочка. А Эмили будет твоей сестренкой.

Лотти заулыбалась.

– Правда? – спросила она.

– Да, – подтвердила Сара и вскочила. – Давай пойдем и ей скажем об этом. А потом я тебя умою и расчешу тебе волосы.

Лотти весело согласилась и побежала за Сарой наверх, совершенно забыв о том, что причиной разыгравшейся в гостиной трагедии было то, что она отказывалась умыться и причесаться перед обедом (из-за чего и была призвана на помощь мисс Минчин, чтобы она употребила свой авторитет).

С этого дня Сара стала «приемной мамой» Лотти.

ГЛАВА 5.

Бекки

Источником необычайного влияния, которое имела на учениц Сара, было то, что она чудесно рассказывала сказки, – в ее устах все, что бы она ни рассказывала, превращалось в сказку. Этот дар способствовал ее популярности гораздо больше, чем окружавшая ее роскошь и то «особое положение», на котором она жила, – хотя и вызывал зависть Лавинии и некоторых других девочек, не умевших в то же время устоять против его чарующей силы.

Все, кому довелось учиться в школе, в которой была такая рассказчица, знают, какое это чудо, как за нею ходят и шепотом просят рассказать что-нибудь, как собираются вокруг рассказчицы немногие счастливицы, в то время как непосвященные бродят неподалеку в надежде, что и им разрешат подойти и послушать. Сара не только умела, но и любила рассказывать сказки и всякие удивительные истории. Когда, стоя в окружении воспитанниц, она начинала фантазировать, ее зеленые глаза широко раскрывались и сияли, щеки разгорались, и она принималась, сама того не сознавая, изображать тех, о ком рассказывала; голос ее то взмывал вверх, то падал, стройная фигурка склонялась, раскачивалась, руки выразительно жестикулировали – все это просто завораживало слушателей, а подчас даже внушало им ужас. Она забывала, что ее слушают дети; она видела волшебниц, королей, королев и прекрасных дам и жила их жизнью. Порой, закончив рассказ, она просто задыхалась от волнения и, прижав руку к груди, тихонько смеялась над собой.

– Когда я рассказываю, – говорила она, – мне кажется, будто это не выдумка. Мне кажется, будто все это правда, и даже больше, чем вы все, чем наша классная комната. У меня такое чувство, будто я становлюсь героями своей сказки: сначала одним, потом другим. Это так странно!

Однажды пасмурным зимним днем, года два спустя после поступления в школу мисс Минчин, Сара выходила из коляски, на ней были меха и теплая бархатная шубка. Она выглядела великолепно, хотя и не подозревала об этом. Переходя улицу, Сара внезапно увидала на лестнице, ведущей вниз, в кухню, маленькую замарашку. Вытянув шею и широко раскрыв глаза, она смотрела через ограду на Сару. Ее немытое личико выражало такое восхищение и робость, что Сара задержала на нем взгляд – и улыбнулась. Сара всем улыбалась.

Но обладательница немытого лица и широко открытых глаз, видно, испугалась – ведь ей не следовало глазеть на таких важных учениц, и поспешила скрыться, бросившись вниз на кухню. Все это произошло так быстро, что Сара невольно бы рассмеялась, не будь девочка такой бедной и несчастной.

В тот же вечер Сара сидела в уголке классной комнаты и рассказывала собравшимся вокруг нее воспитанницам сказку. Вдруг в комнату робко вошла та самая девочка – она несла ящик с углем, который был явно слишком тяжел для нее. Опустившись на колени перед камином, она стала подкладывать уголь в огонь и выгребать золу.

Теперь она была не так грязна, как днем, но казалась такой же испуганной. Она явно боялась смотреть на воспитанниц и не хотела, чтобы они заметили, что она слушает сказку. Уголь в камин она клала осторожно, руками, стараясь не стучать, а золу выметала совсем тихо. Но Сара тотчас заметила, что сказка ее очень увлекла и что она старается делать все как можно медленнее, надеясь услышать побольше. Поняв это, Сара стала говорить громче, ясно выговаривая каждое слово.

– Русалки тихо плыли в прозрачной зеленой воде и тянули за собой сеть, сплетенную из морского жемчуга, – рассказывала она. – Принцесса сидела на белом утесе и смотрела на них.

Это была чудесная сказка о принцессе, которую полюбил морской царь и которая ушла к нему и стала жить в сверкающих пещерах на дне морском.

Маленькая замарашка вымела золу из камина раз… потом другой… потом третий. Сказка так ее заворожила, что она замерла, забыв обо всем – даже о том, что не имеет права слушать. Стоя на коленях на коврике перед камином, она откинулась назад – щетка застыла в ее руках. А сказка все звучала, увлекая ее в таинственные гроты под водой, освещенные мягким голубоватым светом и выстланные золотистым песком. Диковинные морские цветы и водоросли колыхались вокруг – издалека доносились тихие звуки музыки и пение.

Щетка выпала из загрубевшей руки маленькой служанки.

– Эта девчонка подслушивает! – вскричала Лавиния Герберт, оглянувшись.

Маленькая служанка виновато подняла щетку и вскочила. Она схватила ящик с углем и, словно испуганный заяц, выскочила из комнаты.

Сара вспыхнула.

– Я знала, что она слушает, – сказала она. – А почему бы и нет?

Лавиния изящно покачала головой.

– Не знаю, – проговорила она, – может, твоя мама и разрешила бы тебе рассказывать сказки служанкам, но моя мне бы этого не позволила, я точно знаю!

– Моя мама! – со странным выражением повторила Сара. – Она бы, конечно, не возражала. Она знает, что сказки принадлежат всем.

– А я-то полагала, что твоя мама умерла, – опомнившись, возразила с едкостью Лавиния. – Как она может что-то знать?

– А ты считаешь, она ничего не знает? – тихо, но строго спросила Сара.

Иногда у нее бывал такой тихий, но строгий голос.

– Сарина мама все знает, – звонко подхватила Лотти. – И моя мама тоже. Здесь, в школе, моя мама – Сара. А та моя мама все знает. Улицы там сияют, и в полях растут лилии, и все их собирают. Сара мне рассказывает, когда меня спать кладет.

– Ах вот что! – набросилась Лавиния на Сару. – Ты придумываешь сказки про небо!

– В Библии еще не такие сказки есть, – возразила Сара. – Откровение Иоанна Богослова. Можешь проверить! И потом – откуда ты знаешь, что это сказки? – В голосе ее зазвучал гнев, совсем не подходящий для данного случая. – Но вот что я тебе скажу, Лавиния: ты никогда не узнаешь, сказки это или не сказки, если не станешь к людям добрее. Пошли, Лотти!

И они удалились. Выходя в холл, Сара надеялась увидеть маленькую служанку – но той нигде не было.

– Кто эта девочка, которая разжигает камин? – спросила она у Мариэтт в тот же вечер.

Ах, немудрено, что мадемуазель Сара спрашивает, защебетала Мариэтт. Эту бедняжку взяли судомойкой, – правда, она не только моет посуду, на нее всё взваливают. Она чистит ботинки и каминные решетки, таскает наверх уголь, моет полы и окна, и все, кому не лень, ею помыкают. Ей уже четырнадцать лет, но она такая малорослая, что больше двенадцати ей ни за что не дашь. Сказать по правде, Мариэтт ее жалеет. Она такая робкая, что, если с ней вдруг заговорить, у нее от страха чуть глаза из орбит не выскакивают.

– А как ее зовут? – спросила Сара.

Она сидела у стола, опершись подбородком на руки, и внимательно слушала рассказ Мариэтт.

Зовут ее Бекки. Мариэтт слышала, как внизу то и дело кричали: «Бекки, сделай то!», «Бекки, сделай это!».

Мариэтт вышла, а Сара еще посидела, глядя в огонь и размышляя о Бекки. В голове у нее начала складываться сказка: Бекки была в этой сказке героиней, которую все обижали. Похоже, она никогда не ест досыта, думала Сара, у нее даже глаза голодные. Сара надеялась, что снова встретит Бекки, но, хотя позже она несколько раз видела, как Бекки что-то тащит наверх, та всегда так спешила и так боялась, что ее заметят, что говорить с ней было невозможно.

Однако несколько недель спустя, войдя в такой же пасмурный день в свою гостиную, Сара увидела жалкую картину. В ее любимом кресле перед ярко горевшим камином сидела Бекки. Нос и передник у нее были перепачканы сажей, чепчик сбился на сторону, рядом с ней на полу стоял пустой ящик с углем, а сама она, измученная непосильным трудом, крепко спала. Ее послали наверх убирать спальни. Спален было множество, и она трудилась весь день. Комнаты Сары она оставила напоследок. Они не походили на просто обставленные комнаты других воспитанниц, в которых стояли лишь самые необходимые вещи. Гостиная Сары казалась маленькой служанке островком роскоши, хотя на деле это была всего лишь уютная светлая комната. Но в ней стоял диван и низкое мягкое кресло, а еще там были картины, книги и всякие диковинки из Индии; в начищенном камине ярко горел огонь, а в креслице, словно верховное божество, восседала Эмили. Бекки оставляла эту комнату напоследок – ей было приятно в нее заходить, и она всегда надеялась, что ей удастся выкроить несколько минут, сесть в мягкое кресло, оглядеться и подумать о той счастливице, которая здесь живет. Она такая красивая, эта мисс Кру! А в холодные дни она выходит погулять в таких дивных капорах и шубках! Бекки всегда хотелось хоть одним глазком глянуть на них сквозь решетку.

Когда Бекки присела в тот день в кресло, чтобы дать отдохнуть ногам, которые так и ныли от беготни, блаженное чувство покоя нахлынуло на нее, а от огня, пылавшего в камине, ее охватила истома. Она глядела на раскаленные угли – и на измазанном сажей лице постепенно расплывалась усталая улыбка. Голова ее упала на грудь, веки опустились, и она крепко заснула. Минут через десять в комнату вошла Сара, но Бекки спала так крепко, что казалось, будто вот уже сотня лет, как она, наподобие Спящей красавицы, погрузилась в сон. Только бедная Бекки совсем не походила на Спящую красавицу. Это была некрасивая, низкорослая, измученная непосильной работой девочка.

Рядом с ней Сара казалась существом из иного мира, до того велика была разница между ними.

В тот день у девочек был урок танцев, и, хотя учитель появлялся в пансионе каждую неделю, эти уроки считались важным событием. Воспитанницы одевались для них в самые нарядные платья, а так как Сара отменно танцевала и ее всегда ставили впереди, Мариэтт просили одеть ее во что-то прозрачное и воздушное.

Сегодня на Саре было розовое платье, а черные волосы украшал сплетенный Мариэтт венок из бутонов живых роз. Сара разучивала новый чудесный танец, скользила и летала по зале, словно большая розовая бабочка; лицо ее так и сияло от быстрого движения и удовольствия.

Она впорхнула в комнату – и вдруг увидела спящую Бекки, со сбившимся на сторону чепцом.

– Ах! – еле слышно выдохнула Сара. – Бедняжка!

Ее ничуть не рассердило, что в ее любимом кресле расположилась маленькая замарашка. Она даже обрадовалась, увидев Бекки. Теперь, когда несчастная героиня ее сказки проснется, она сможет наконец с ней поговорить. Она осторожно подошла к Бекки и остановилась, глядя на нее. Бекки слегка всхрапнула.

«Хорошо бы она проснулась сама, – подумала Сара. – Не хочется ее будить. Только вот мисс Минчин рассердится, если увидит ее здесь. Подожду еще немножко».

Она присела на край стола и, болтая стройными розовыми ножками, задумалась, как лучше поступить. В любую минуту в комнату могла войти мисс Амелия – и тогда Бекки достанется!

«Но она так устала, – думала Сара. – Так ужасно устала».

В эту минуту раскаленный уголек отлетел от большого куска угля, горевшего в камине, и, упав на пол, положил конец ее сомнениям. Бекки вздрогнула и в испуге открыла глаза. Неужто она заснула? Вот только присела на минуточку перед камином, и вдруг оказалось, что она спала, – какой ужас! А рядом, словно дивная розовая фея, сидит мисс Кру и с интересом смотрит на нее!

Бекки вскочила и схватилась руками за чепчик. Она чувствовала, что он съехал ей на ухо, и постаралась поскорее его поправить. Ах, вот беда-то! Что за дерзость – заснуть в кресле барышни! Да ее просто выгонят – и жалованья не заплатят!

С ее губ слетел какой-то звук, похожий на рыдание.

– Ах, мисс! Мисс! – лепетала она, заикаясь. – Простите меня, мисс! Простите, прошу вас!

Сара спрыгнула со стола и подошла к ней.

– Не бойся, – проговорила она так, словно говорила с такой же девочкой, как она сама. – Ничего страшного!

– Я нечаянно, мисс, – оправдывалась Бекки. – Меня от тепла разморило – а я так устала. Это совсем не вольность с моей стороны!

Сара ласково рассмеялась и положила руку ей на плечо.

– Ты устала, – проговорила она, – и не заметила, как заснула. Я понимаю, ты и сейчас еще не совсем проснулась.

С каким изумлением поглядела на нее бедная Бекки! Никто никогда не говорил с ней так ласково и сердечно. Она привыкла к тому, что ее куда-то слали, бранили и награждали пощечинами. А эта барышня в таком чудесном бальном платье смотрит на нее так, словно она ни в чем не виновата… словно она имеет право устать… и даже заснуть! Прикосновение Сариной мягкой и тонкой ручки показалось Бекки совсем удивительным.

– Так вы… не серчаете, мисс? – удивилась Бекки. – И хозяйке не пожалуетесь?

– Нет-нет, – вскричала Сара. – Ни за что!

На измазанном углем лице Бекки застыл такой испуг, что сердце Сары сжалось от жалости. В голове у нее мелькнула одна из ее странных мыслей. Она прижала руку к щеке маленькой судомойки.

– Ведь между нами нет никакой разницы, – сказала Сара. – Я такая же девочка, как и ты. Просто так случилось, что я – не ты, а ты – не я!

Бекки растерялась. Ум ее отказывался воспринимать такие странные мысли. «Случилось»? В ее воображении мелькнула мысль о каком-то несчастье. Может, кто-то попал под колеса или свалился с лестницы и оказался в «больничке»?

– Случилось, мисс? – с почтительным испугом переспросила она. – Неужто?

– Ну да, – отвечала Сара, задумчиво глядя на нее. Но через минуту встряхнулась и заговорила другим тоном. Она увидела, что Бекки не понимает, о чем идет речь.

– Ты свою работу закончила? – спросила она. – Можешь побыть здесь еще немножко?

Бекки глубоко вздохнула.

– Здесь, мисс?! Я?!

Подбежав к двери, Сара распахнула ее, выглянула в коридор и прислушалась.

– Никого не видно, – объявила она. – Если ты все спальни убрала, может, ты могла бы немного задержаться. Я подумала… может, ты бы съела кусочек пирога?

Следующие десять минут показались Бекки каким-то дивным сном. Сара отворила шкаф и дала Бекки кусок пирога; с удовольствием наблюдая, как Бекки жадно его уплетает, Сара болтала, расспрашивала ее и смеялась, пока мало-помалу страх у Бекки не прошел и она, набравшись смелости, не решилась и сама задать Саре вопрос.

– А это… – спросила Бекки, глядя с восхищением на розовое платье, – это ваше лучшенькое?

– Я в нем танцую, – отвечала Сара. – Мне оно нравится, а тебе?

От восторга Бекки едва не лишилась дара речи. Наконец она с благоговейным ужасом произнесла:

– Раз я принцессу видала. Стою это я в толпе на улице возле Ковент-Гардена [8] и смотрю, как господа в теантер идут. Была там одна – на нее люди больше всех глазели. Так все друг другу и говорили: «Это принцесса». Она уже совсем большая была, только вся в розовом – и платье, и накидка, и цветы, и всё-всё! Я о ней сейчас вспомнила, когда вас, мисс, увидала, как вы на столе сидите. Уж очень вы на нее похожи.

– Я часто мечтала, – проговорила Сара задумчиво, – хорошо бы быть принцессой. Интересно, каково это – быть принцессой. Пожалуй, попробую представить себе, что я и впрямь принцесса.

Бекки с восторгом смотрела на Сару, ловила каждое ее слово, хотя, как и раньше, не понимала. Сара на минуту задумалась, а потом снова обернулась к Бекки.

– Бекки, – спросила она, – ты слушала, когда я рассказывала ту сказку?

– Да, мисс, – призналась Бекки с тревогой. – Я знаю: не следовало мне ее слушать, только она такая чудесная, что я никак не могла удержаться.

– Я рада, что ты ее слушала, – сказала Сара. – Когда я рассказываю сказку, мне всегда надо, чтобы ее хотели слушать. Не знаю, почему это так. Хочешь узнать, что там было дальше?

Бекки опять глубоко вздохнула.

– Я? Послушать? – вскричала она. – Словно я тоже воспитанница, мисс? Про принца… и про маленьких русалочек, как они там плавают и смеются… а в волосах у них блестят звездочки?

Сара кивнула.

– Сейчас мы, боюсь, не успеем, – сказала она, – но если я буду знать, когда ты убираешь мои комнаты, то постараюсь приходить сюда в это время и буду тебе каждый день понемногу рассказывать, пока не дойду до конца… Эта сказка такая длинная – я все время в нее что-то добавляю.

– Ну, тогда, – блаженно выдохнула Бекки, – ничего, что ящик с углем тяжелый… ничего, что кухарка ругается… если у меня будет это!

– Да, будет, – сказала Сара. – Я тебе все расскажу.

Когда Бекки спустилась вниз, это была уже не та Бекки, которая с трудом взбиралась по лестнице, сгибаясь под тяжестью ящика с углем. Она поела и обогрелась, а в кармане у нее лежал еще один кусок пирога. Она отогрелась не только возле камина – но возле Сары.

Проводив Бекки, Сара присела, как любила, на краешек стола. Ноги она поставила на стул, локтями оперлась о колени, а подбородком – на руки.

– Будь я принцессой… настоящей принцессой, – прошептала она, – я бы щедро одаривала народ. Но даже если я буду принцессой, я все же только в своем воображении смогу хоть что-то дарить людям. Вот как сейчас! Бекки так обрадовалась, словно целое состояние получила. Вот что: буду делать людям приятное – ведь это все равно, что щедро осыпать их дарами. Так я сейчас и сделала.

Продолжение здесь:

admin
Администратор
 
Сообщений: 953
Зарегистрирован: 29 апр 2009, 18:45

Re: Семейное чтение

Сообщение admin » 16 сен 2015, 11:15

Мэри Мэйпс Додж «Серебряные коньки»

Изображение

Американская писательница Мэри Элизабет Мэйпс Додж (Mary Elizabeth Mapes Dodge) родилась в 1831 году в Нью-Йорке. Отец, известный изобретатель и ученый-химик Джеймс Джей Мэйпс, активно приучал своих шестерых детей к чтению.

Мэри Элизабет вышла замуж за преуспевающего адвоката Уильяма Доджа, родила двоих сыновей и рано овдовела. Именно после потери мужа она начала писать книги для детей. Ее перу принадлежат несколько томов стихов и детской прозы, оказавших большое влияние на американскую детскую литературу.

В 1861 году отец писательницы купил «Американский журнал», где Мэри Элизабет стала работать редактором. В это время она много писала для «Американского журнала» и других изданий (статьи, рассказы, рецензии). В 1864 году вышли ее «Ирвингтонские рассказы» («The Irvington Stories») – сборник рассказов, который принес автору известность и подготовил успех последующих произведений.

У Додж было одно подлинное увлечение – Голландия. Она собирала самые разнообразные сведения – о флоре и фауне, об архитектуре и живописи, истории и литературе этой страны, об обычаях и нравах голландцев. Постепенно этот материал превратился в увлекательную историю, которую она читала перед сном своим сыновьям. Так и появилась знаменитая книга «Ханс Бринкер, или Серебряные коньки» («Hans Brinker, or The Silver Skates»). Она вышла в свет в 1865 году и за короткий срок стала бестселлером.

С 1873 года Мэри Додж издавала детский журнал «Святой Николас» (St. Nicolas), в котором печатались такие классики детской литературы, как Марк Твен, Брет Гарт, Роберт Льюис Стивенсон и Редьярд Киплинг. Благодаря популярному журналу и своей необычной области интересов – увлечением Голландией, – Додж была очень любима маленькими читателями в Америке. Ее имя стало одним из самых известных среди детских писателей.

После смерти Мэри Додж (1905) издательское дело продолжили ее сыновья.

Действие повести «Серебряные коньки» происходит в Голландии XIX века накануне Рождества, когда в воздухе пахнет волшебством и зачастую происходят самые невероятные события.

В маленьком городке Бруке намечаются состязания юных конькобежцев. Победитель получит серебряные коньки – вожделенный приз для всех участников: доброй Хильды и благородного Питера, заносчивого Карла и легкомысленной красавицы Катринки. Но больше всех о новых коньках мечтают дети бедняков Бринкеров, Ханс и Гретель, чей отец 10 лет назад упал с плотины и стал калекой…

Книгу можно читать здесь:

https://www.litmir.co/br/?b=262995

admin
Администратор
 
Сообщений: 953
Зарегистрирован: 29 апр 2009, 18:45

Re: Семейное чтение

Сообщение admin » 02 окт 2015, 13:31

Семья усыновила ребенка с синдромом Дауна, а затем сняли на камеру его и сводную сестру

7-летний Арчи жил в детском доме в Болгарии. Свою семью, которая отказалась от него еще при рождении, мальчик не знал. Никто не хотел ребенка с синдромом Дауна.

Изображение

Малыш все время был одинок, пока однажды семья из Техаса не увидела его фотографии в интернете. Джойи и Лиза Эйчер вместе со своей 4-летней дочерью Эйс поехали в Болгарию, желая усыновить Арчи. Мальчик сразу же стал членом их семьи, крепко подружившись со своей новой сестрой. Но все было не так-то просто.

Изображение

Джойи и Лиза поделились планами на усыновление с остальными членами своей семьи. Ужасные предрассудки, критика и осуждения немедленно посыпались на них со всех сторон.

Изображение

“Все вдруг стали какими-то экспертами, пытались оградить нас от “беды”, беспокоясь попусту,”- говорила Лиза. Матери удавалось стойко выносить любую критику, пока она однажды не коснулась ее дочери. “Девочка останется без внимания! За таким больным ребенком невозможно ухаживать! Он никогда не станет для нее братом, он опасен для нее!” – кричали все вокруг. Эти слова глубоко ранили сердце Джойи и Лизы. Неужели они поступили неправильно, усыновив этого милого мальчика? Неужели они должны вернуть его обратно в приют?


Изображение

Но тут малышка Эйс решает сказать свое последнее слово!



Слова этой маленькой девочки проникают в самое сердце, звуча из самых глубин ее души. Они заставляют нас задуматься, взглянуть на этот мир по-новому. В наших умах наворачивается один и тот же вопрос: “А что бы я сделал?” Вопрос, являющийся первым шагом на пути к изменению себя и всего мира.

http://golbis.com/pin/semya-usyinovila- ... g00jPntlHz

admin
Администратор
 
Сообщений: 953
Зарегистрирован: 29 апр 2009, 18:45

Re: Семейное чтение

Сообщение admin » 11 ноя 2015, 12:46

Сказки Вильгельма Гауфа

Изображение

Сказки Вильгельма Гауфа читать нужно не для веселья, а для раздумий. Волшебство сплетается с мудростью поколений и массой жизненных ситуаций, описанных Гауфом. Он не просто сказочник, он - воспитатель, он - детский психолог.

Самые известные сказки:

Карлик Нос
Маленький Мук
Калиф аист
Холодное сердце


Не все знают сказки Гауфа, ведь о них обычно не говорят в школе, да и многие считают их сложными для восприятия детьми. Это не так. Если вы не читали таких его сказок как Калиф аист, Карлик нос или Маленький мук - считайте, что вы не знаете, что такое настоящая сказка. Ведь сказки Вильгельма Гауфа имеют такую глубину, которой вы не найдете ни у одного другого автора. Да, магии и чудачеств, рассказов про принцев и принцесс хватает у всех, но то, что может вам дать Гауф - вы не получите больше нигде. Обязательно познакомьте ребенка со сказками этого автора!

Давайте также немножко познакомимся с автором: Вильгельм Гауф родился в большой семье в нынешней Германии в 1802 году. Отец скончался, когда мальчик был ещё совсем ребенком, после чего мать переехала со всей семьей к дедушке мальчика. Вильгельм Гауф окончил школу и университет, устроился на работу репетитором и наставником детей министра обороны. Вместе с этой семьей он даже путешествовал. Именно для полюбившихся учеников он и написал свои волшебные сказки. Как только сказки Гауфа опубликовали, он тотчас же стал очень знаменитым. Прочитайте их и вы поймете почему!

Примечательно, что Гауф писал не только сказки, но и рассказы, романы, новеллы, которые также пользовались огромной популярностью. Стихотворения Гауфа в момент становились любимыми песнями народа, а его роман Лихтенштейн – это лучшее историческое произведение 19 века.

Анализ сказок Гауфа показывает неповторимый стиль автора, раскрытие им внутреннего мира своих героев, торжество справедливости. В то же время, сказки Гауфа читать очень полезно, ведь они наполнены волшебством, обладают увлекательным сюжетом и являются воспитательным средством детей, а также обогащают внутренний мир ребенка, способствуют развитию его нравственных качеств. Три Альманаха или сборника сказок Гауфа содержат в себе все его сказки, в которых мистика и волшебство настолько продуманы и чисты, что ими зачитываются и дети, и взрослые по всему миру.






Сказка

Холодное сердце


Вельгельм Гауф

Часть первая




Кто путешествует по Швабии, пусть не забудет хоть ненадолго наведаться в Шварцвальд. Не ради деревьев, хотя не везде увидишь такую тьму-тьмущую великолепных стройных елей, а ради людей, удивительно не похожих на других обитателей этих мест. Ростом они выше обыкновенных людей, в плечах широки, телосложения могучего, и кажется прямо-таки, что бодрящий дух, которым по утрам веет от елей, наделил их с юности более свободным дыханием, более ясным взглядом и более твердым, хотя и более суровым нравом, чем жителей равнин и речных долин. Не только, впрочем, осанкой и ростом, но и обычаями и одеждой резко отличаются они от людей, живущих за пределами этих лесистых гор.
Красивее всех одеваются жители баденского Шварцвалда. Тамошние мужчины не стригут бороду, она растет у них так, как ей природой положено, и черные их куртки, широченные шаровары с мелкими складками, красные чулки и островерхие, широкополые шляпы придают им какой-то необычный, но в то же время какой-то строгий, достопочтенный вид.
Обычное занятие тамошних жителей — изготовление стекла. Делают они также часы, которые расходятся чуть ли не по всему миру.
На другом конце Шварцвальда живет часть этого же самого племени, но от их занятий у них пошли другие нравы и обычаи, чем у стекловаров.
Они торгуют своим лесом. Они валят и отесывают свои ели, сплавляют их по Нагольду в Неккар, а с верхнего Неккара вниз по Рейну, в глубь Голландии, и в приморских местах хорошо знают шварцвальдцев и длинные их плоты. Они останавливаются в каждом городе, который стоит на реке, и гордо ждут, не купят ли у них бревна и доски.
А самые крепкие и длинные бревна они сбывают за большие деньги мингерам-голландцам, которые строят из них корабли. Так вот, эти люди привыкли к суровой, кочевой жизни. Радость для них — это гнать свои плоты вниз по реке, тоска — это возвращаться берегом.
Потому-то и праздничная их одежда так отличается от одежды стекловаров из другой части Шварцвальда. Они носят куртки из темного холста, зеленые, шириной в ладонь помочи на широкой груди, штаны черной кожи, из кармана которых, как знак отличия, выглядывает медная дюймовая линейка.
Но предмет их гордости и радости — сапоги, самые, наверное, огромные, какие только носят на свете: их голенища можно поднять на две пяди выше колен, и плотогоны расхаживают в них по воде глубиной хоть в три фута без риска промочить ноги.
Еще недавно жители здешних лесов верили в лесных духов, и лишь в самое последнее время удалось изжить это глупое суеверие. Любопытно, однако, что и духи, обитающие, по преданию, в Шварцвальде, разделяются по этим разным видам одежды. Так, например, уверяют, что Стекляшничек, добрый лесовичок ростом в три с половиной фута, никогда не показывается иначе, чем в островерхой шляпке с большими полями, в курточке, шароварах и красных чулочках. Михель же голландец, разгуливающий на другой стороне леса,- это, говорят, огромный, широкоплечий детина в одежде плотогона, и многие из тех, кто его видел, уверяют, что не хотели бы платить из собственного кармана за телят, кожи которых хватило бы ему на сапоги. «Такие они высокие, что обыкновенный человек уйдет в них по шейку», — говорили очевидцы и клялись, что ничуть не преувеличивают.
С этими лесными духами и произошла некогда у одного молодого шварцвальдца странная история, которую я хочу рассказать.
Жила в Шварцвальде одна вдова, госпожа Барбара Мунк. Супруг ее был угольщиком, и после его смерти она потихоньку готовила своего шестнадцатилетнего сына к тому же занятию.
Юный Петер Мунк, малый неглупый, покорно — ведь точно так жил и его отец — сидел по целым неделям у дымящего костра и потом, черный, весь в копоти, страхолюдный, отвозил свой уголь вниз, в город, и продавал его там.
Но у угольщика есть время задуматься о себе и других, и, когда Петер Мунк сидел у своего костра, темные деревья кругом и глубокая тишина леса настраивали его душу на слезы и на безотчетную тоску. Его что-то огорчало, что-то сердило — он сам не знал что.
Наконец он понял, что его сердит, и оказалось, что это — его положение. «Черный, одинокий угольщик! — сказал он про себя. — Что за жалкое житье! Каким уважением пользуются стеклодувы, часовщики, даже музыканты в воскресный вечер! А если Петер Мунк, чисто вымывшись и принарядившись, выйдет в отцовской парадной куртке с серебряными пуговицами и в новых-преновых красных чулках и кто-нибудь, увязавшись за мной, подумает: «Кто этот стройный парень?» — и про себя похвалит мои чулки и мою осанку, то, пройдя мимо и оглянувшись, он наверняка скажет: «Ах, да это же всего-навсего Петер, сын угольщика!»
Плотогоны с другого конца Шварцвальда тоже были предметом его зависти. Когда эти лесные великаны приходили в нарядной одежде, неся на себе чуть ли не по два пуда серебра в виде пуговиц, цепочек и пряжек, когда они, широко расставив ноги, с важными лицами наблюдали за танцами, ругались по-голландски и, как самые знатные мингеры, курили длинные, с локоть, кёльнские трубки, — такой плотогон представлялся ему счастливейшим человеком.
А уж когда эти счастливцы лезли в карманы, вынимали оттуда пригоршнями большие талеры и, поставив на кон десяток-другой крейцеров, легко просаживали в кости по пяти, а то и по десяти гульденов, он совсем терял голову и мрачно брел в свою хижину, ибо в иной праздник эти «лесные хозяева» проигрывали больше, чем его бедный отец зарабатывал за год.
Особенно восхищался он тремя из этих людей, которым из них больше — он и сам не знал.
Один был толстый, рослый человек с красным лицом, он слыл самым богатым в компании. Его называли толстяк Эцехиль. Он дважды в году сплавлял строевой лес в Амстердам и всегда умудрялся продавать его настолько дороже, чем прочие, что, когда другие возвращались домой пешком, он с шиком плыл вверх на судне.
Другой был самым худым и долговязым человеком во всем Шварцвальде, его называли Длинный Шлюркер, и Мунк завидовал его исключительной смелости. Он перечил самым уважаемым людям, занимал, как бы тесно ни сидели в трактире, больше места, чем четверо самых толстых гостей, потому что либо ставил оба локтя на стол, либо клал на скамью одну из своих длинных ног, и все-таки никто не осмеливался перечить ему, потому что у него были сумасшедшие деньги. А третий был красивый молодой человек, лучше всех в здешних местах танцевавший и прозванный потому Королем Танцоров. Он был некогда беден и служил работником у одного из «лесных хозяев». Но вдруг он невероятно разбогател. Одни говорили, что он нашел где-то под старой елью горшок, наполненный деньгами, другие утверждали, что острогой, которой плотогоны, бывает, ловят рыбу, он вытащил из Рейна неподалеку от Бингена мешок золота, а мешок этот был частью зарытого там сокровища Нибелунгов, — короче, разбогател он внезапно, и все, стар и млад, почитали его как принца.

Об этой троице частенько думал Петер, сын угольщика, когда сидел в одиночестве в еловом лесу.
Правда, у всех у них был один главный порок, вызывавший к ним всеобщую ненависть,- их невероятная скупость, их безжалостность к должникам и бедным — ведь шварцвальдцы народ добродушный. Но известно, как оно водится на свете: за скупость-то их ненавидели, а за богатство еще как уважали. Кто мог, как они, бросаться талерами, словно деньги сыплются на них с елок?
«Так дальше не пойдет дело, — сказал себе однажды Петер в мучительной тоске, ибо накануне был праздник и все собрались в трактире,- если мне вскоре не повезет, я что-нибудь над собой учиню. Ах, если бы я пользовался таким уважением и был так же богат, как толстяк Эцехиль, или был так же смел и могуществен, как Длинный Шлюркер, или пользовался бы такой же известностью и мог швырять музыкантам вместо крейцеров талеры, как Король Танцоров! Откуда только деньги у этого малого?» Он перебирал в уме все способы добывания денег, но ни один ему не нравился.
Наконец, на ум ему пришли предания о людях, разбогатевших в старину благодаря Михелю-голландцу или Стекляшничку. При жизни отца к ним часто приходили в гости другие бедняки, и тогда шли долгие разговоры о богачах и о том, как они стали богатыми. В разговорах этих часто поминали Стекляшничка. Хорошенько подумав, Петер мог даже вспомнить стишок, который надо было произнести на определенном пригорке посреди леса, чтобы вызвать его. Стишок начинался так:

Старичок-лесовичок,
Только тот тебе дружок,
Тот лишь вхож в твои владенья…

Но как он ни напрягал свою память, он не мог вспомнить ни слова дальше.
Он подумывал, не спросить ли кого-нибудь из стариков, какие там еще слова, но каждый раз его удерживала какая-то боязнь выдать свои мысли, к тому же он полагал, что предание о Стекляшничке не очень известно и заклинание это мало кто помнит, ибо богачей было в лесу не бог весть как много, да и почему, собственно, так и не попытали счастья ни его отец, ни прочие бедняки?
Наконец, он как-то навел на разговор о лесовичке свою мать, и она рассказала ему то, что он и так уже знал, вспомнила одну только первую строчку заклинания и под конец сообщила ему, что Стекляшничек показывается лишь людям, родившимся в воскресенье между одиннадцатью и двумя часами. Сам он, сказала она, подошел бы для этого, если бы знал заклинание, потому что он родился в воскресенье ровно в полдень.
Услыхав это, Петер, сын угольщика, чуть с ума не сошел от радости и от желания испытать судьбу. Достаточно, казалось ему, знать часть заклинания и родиться в воскресенье — и Стекляшничек явится. Поэтому, продав однажды свой уголь, он не стал разводить новый костер, а надел отцовскую парадную куртку, новые красные чулки и воскресную шляпу, взял в руку свой пятифутовый терновый посох и, прощаясь с матерью, сказал:
— Мне нужно в город, в присутственное место, ведь скоро нам бросать жребий, кому идти в солдаты, вот я и хочу лишний раз напомнить чиновнику, что вы вдова и я — ваш единственный сын.
Мать похвалила его за это намерение, а он направился к известному пригорку.
Пригорок этот находится на самой высокой вершине Шварцвальда, и тогда вокруг него на расстоянии добрых двух часов ходу не было не то что деревни, но даже какой-нибудь хижины, ибо суеверные люди считали, что там «нечисто».
Хотя ели стояли там высокие, роскошные, лес на этом участке тоже избегали валить, у работавших там лесорубов топоры часто соскакивали с топорища и вонзались в ногу, а деревья, бывало, падали неожиданно, задевая, калеча и даже убивая людей. Да и самые лучшие деревья оттуда шли только на дрова, ибо бревен с этого пригорка сплавщики не скрепляли в плоты: существовало поверье, что, если хоть одно такое бревно попадет в воду, с людьми и с плотами случится беда. Вот почему деревья на том пригорке стояли так густо и такие высокие, что в ясный день там было темно почти как ночью, и у Петера Мунка душа совсем ушла в пятки. Он не слышал ни голосов, ни стука топора, ничего, кроме собственных шагов. Даже птицы, казалось, сторонились этого лесного мрака.
Взойдя на пригорок, Петер, сын угольщика, остановился перед толстенной елью, за которую какой-нибудь голландский корабельщик, не задумавшись, отвалил бы несколько сот гульденов. «Наверно, здесь, — подумал Петер, — и живет хранитель кладов».

Он снял свою большую воскресную шляпу, отвесил дереву низкий поклон, откашлялся и сказал дрожащим голосом:
— Осмелюсь пожелать доброго вечера, господин Стекляшник.
Но ответа не последовало, кругом стояла такая же тишина, как прежде. «Может быть, надо все-таки произнести заклинание», — подумал он и пробормотал:

Старичок-лесовичок,
Только тот тебе дружок,
Тот лишь вхож в твои владенья…

Изображение

Произнося эти слова, он, к великому своему ужасу, увидел, как из-за толстой ели выглядывает какое-то крошечное странное существо.
Ему почудилось, что он увидел самого настоящего Стекляшничка, точно такого, каким его описывали. Черная курточка, красные чулочки, шляпка — все было на месте, даже бледное, но тонкое и умное личико, о котором ходили рассказы, Петер, показалось ему, успел увидеть. Но увы, Стекляшничек исчез так же быстро, как появился!
— Господин Стекляшник, — воскликнул, немного помедлив, Петер Мунк, — будьте добры, не дурачьте меня!.. Господин Стекляшник, если вы думаете, что я вас не видел, то вы сильно ошибаетесь, я отлично видел, как вы выглядываете из-за дерева.
Снова не было никакого ответа, только порой ему слышалось, будто кто-то тихо и хрипло хихикает за деревом. Наконец нетерпение побороло сковывавший его страх.
— Погоди, крохотулька, — воскликнул он, — я до тебя доберусь! — и одним прыжком очутился за елью, но никакого старичка-лесовичка там не было, только маленькая, изящная белочка взметнулась вверх по стволу.
Петер Мунк покачал головой: он понял, что добрую часть заклинания он одолел и что, вспомни он еще, может быть, одну только строчку стишка, Стекляшничек был бы тут как тут. Но сколько он ни рылся в памяти, он ничего не вспомнил. Белочка появилась на нижних ветвях ели, не то подбадривая его, не то издеваясь над ним. Она умывалась, виляла прекрасным хвостом, глядела на него умными глазками, и наконец ему стало не по себе наедине с этим зверьком: то ему чудилось, что у белочки человечья голова, да еще в треуголке, то она ничем не отличалась от любой другой белочки, кроме красных чулок на задних лапках и черных башмаков.
Словом, зверек это был забавный, но Петер-угольщик испытывал ужас: он думал, что здесь что-то нечисто.
На обратном пути Петер прибавил шагу. Мрак елового леса делался все непрогляднее, деревья толпились все тесней, и вдруг его охватил такой ужас, что он и вовсе пустился бегом.
Успокоился он только тогда, когда услыхал лай собак вдали и вскоре затем увидел меж стволов дым хижины. Но, приблизившись и увидев, как одеты ее жильцы, он понял, что от страха пошел прямо в противоположную сторону и пришел не к стекловарам, а к плотогонам. Жили в этой хижине лесорубы: старик, его сын — хозяин дома — и несколько взрослых внуков. Они приветливо приняли Петера-угольщика, пустили переночевать, не спросили ни его имени, ни где он живет, напоили яблочным вином, а вечером подали на стол большого глухаря, любимое шварцвальдское кушанье.
После ужина хозяйка и ее дочери уселись за свои прялки у большой лучины, которую зажгли мальчики, окунув ее в чистейшую еловую смолу, дед, гость и хозяин курили и смот рели, как трудятся женщины, а парни вырезали из дерева ложки и вилки. В лесу завывала буря, беснуясь среди елей, отовсюду доносились мощные удары, и часто казалось, что это ломаются и рушатся с грохотом целые деревья. Бесстрашные мальчишки хотели выйти в лес и поглядеть на эту ужасающе прекрасную картину, но дед остановил их строгим взглядом и окриком.
— Никому не советую выходить сейчас за порог, — крикнул он им, — кто выйдет, тот не вернется, бог мне свидетель! Ведь сегодня ночью Михель-голландец рубит лес для своего нового плота.
У младших внуков загорелись глаза. Они хоть и слышали уже о Михеле-голландце, но попросили деда еще разок о нем рассказать. Петер Мунк, который, живя в другом конце леса, слыхал о Михеле-голландце лишь смутно, присоединился к внукам и спросил старика, кто это такой и где он обитает.
— Он хозяин этого леса, и если вы, несмотря на свой возраст, о том не знаете, значит, вы живете по ту сторону пригорка или еще дальше. А расскажу я вам о Михеле-голландце то, что сам знаю и о чем говорит предание. Лет сто назад — так, во всяком случае, рассказывал об этом мой дед — не было на всей земле народа честнее шварцвальдцев. Теперь, когда в нашем краю так много денег, люди потеряли совесть, испортились. Молодые парни пляшут и горланят по воскресеньям и так сквернословят, что просто страх берет. А тогда все было иначе, и пусть бы даже он сам заглянул сейчас вон в то окошко, я все равно повторю, что виноват во всей этой порче Михель-голландец.
Так вот, лет сто назад, а то и больше, жил тут один богатый лесопромышленник. Он держал много работников и сплавлял лес далеко вниз по Рейну, и бог посылал ему удачу в делах, потому что малый он был благочестивый. И вот однажды вечером является к нему человек, какого он в жизни не видывал. Одетый, как все шварцвальдские парни, ростом он был выше всех на добрую голову, никто не поверил бы, что такие великаны вообще бывают на свете. Он просит у хозяина работы, и, видя, что парень этот силен и справится с любой тяжестью, лесопромышленник договаривается с ним насчет жалованья, и они ударяют по рукам.
Михель оказался работником, какого тут еще не бывало. Лес он валил за троих, и если шестеро тащили бревно с одного конца, то другой его конец взваливал на себя он один. И вот, проработав на рубке леса полгода, он однажды пришел к своему хозяину и сказал: «Довольно мне рубить лес, хочу поглядеть, куда идут мои бревна, не отпустите ли меня разок с плотами?»
Хозяин ответил: «Не стану чинить тебе помех, Михель, если ты хочешь немного проветриться, и хотя для рубки леса мне нужны сильные люди, как ты, а на плотах важна ловкость, пусть на этот раз будет по-твоему».
На том и решили. Плот, с которым он должен был отплыть, счален был из восьми связок, и последняя состояла из толстенных строевых бревен. И что же? Накануне вечером длинный Михель доставляет к реке еще восемь бревен невиданной толщины и длины, и каждое несет на плече с такой легкостью, словно это шесты, — все только диву дались. Где он срубил их, этого и поныне никто не знает.
У хозяина прямо-таки взыграла душа, когда он это увидел, ведь он прикинул, сколько могут дать за эти бревна. А Михель сказал: «Ну вот, на них я и поплыву, а на тех щепочках далеко не уедешь!» Хозяин хотел отблагодарить его парой сапог, какие в ходу у плотогонов, но тот бросил их и извлек откуда-то другие, каких еще никто не видел. Мой дед уверял, что весили они сто фунтов, а длиною были в пять футов.
Плот тронулся, и если раньше Михель удивлял лесорубов, то теперь поражаться должны были плотогоны. Все ждали, что из-за огромных бревен плот пойдет по реке медленней, чем обычно, а он, наоборот, как только они вошли в Неккар, полетел как стрела. Если обычно на каждой излучине Неккара плотогоны с трудом удерживали плоты на стрежне, чтобы не сесть на гальку или на песок, то теперь Михель каждый раз прыгал в воду, одним толчком направлял плот левее или правее, чтобы побыстрее пройти опасное место, а когда река текла прямо, перебегал на первую связку, заставлял всех приналечь на шесты, упирал в гальку свой огромный шестище, и от одного толчка плот несся вперед так, что берега, деревья и села, казалось, летели мимо.
Так прибыли они вдвое быстрей, чем всегда, в Кельн-на-Рейне, где они обычно и продавали свой лес. Но тут Михель сказал: «Ну и купцы же вы, хорошо же вы, нечего сказать, понимаете свою выгоду! Неужто вы думаете, что весь этот лес, что пригоняют из Шварцвальда, идет у жителей Кельна на собственные их нужды? Нет, они покупают его у вас за бесценок, а потом перепродают за большие деньги в Голландию. Давайте продадим здесь бревна помельче, а те, что побольше, погоним в Голландию. Все, что мы выручим сверх обычной цены, пойдет в наш карман».
Так сказал хитрец Михель, и остальным это понравилось. Одним потому, что им хотелось побывать в Голландии и поглядеть на нее, другим из-за денег.
Только один был среди них честный человек, и он попытался убедить их не рисковать добром хозяина и не обманывать его насчет цены, но они этого человека не послушались и слова его позабыли. Не позабыл их только Михель-голландец.
Они поплыли с лесом вниз по Рейну, Михель правил плотом и быстро доставил их в Роттердам. Там предложили им цену вчетверо больше прежней, и особенно хорошо заплатили за огромные бревна Михеля.
Увидав столько денег, шварцвальдцы потеряли голову от радости. Михель разделил выручку: четвертую часть оставил хозяину, остальное роздал плотовщикам. И теперь они с матросами и всяким другим сбродом пошли шататься по кабакам, где прокутили и проиграли свои деньги, а того честного человека, что отговаривал их плыть дальше, Михель-голландец продал торговцу невольниками, и о нем не было больше ни слуху ни духу.
С тех пор Голландия стала раем для шварцвальдских парней, а Михель-голландец был у них за царя. Лесопромышленники долго ничего не знали об этой торговле, и незаметно пришли сюда из Голландии деньги, сквернословие, дурные нравы, пьянство и картежничество.
А когда эта история раскрылась, Михель-голландец как в воду канул, но умереть он не умер. Уже добрых сто лет он безобразничает в нашем лесу, и говорят, что с его помощью многие сумели разбогатеть — но ценой своей бедной души, больше я ничего не скажу. Знаю только, что и теперь еще в такие ненастные ночи он выискивает на пригорке, где не положено валить лес, самые лучшие ели, и мой отец сам видел, как он сломал ствол толщиною в четыре фута, словно тростинку. Эти бревна он дарит тем, кто сбивается с доброго пути и идет к нему в товарищи. В полночь они спускают лес на воду, и Михель плывет с ними в Голландию. Но будь я владыкой Голландии, я велел бы расстрелять его картечью, потому что все суда, в которых есть хоть доска от Михеля-голландца, непременно тонут. Поэтому и приходится так часто слышать о кораблекрушениях. Отчего бы иначе прекрасный, сильный корабль величиной с церковь не удержался на воде и пошел ко дну? Но в том-то и дело, что стоит лишь Михелюголландцу свалить в Шварцвальде ель в ненастную ночь, как одна из прежних его досок выскакивает из пазов судна, образуется течь, и корабль со всеми, кто на нем плыл, гибнет. Вот каково предание о Михеле-голландце, а это правда — все дурное в Шварцвальде идет от него. О, сделать человека богатым он может! -прибавил старик с таинственным видом.- Но мне от него ничего не нужно. Ни за какую цену не хотел бы я оказаться в шкуре толстяка Эцехиля и Длинного Шлюркера. Говорят, что и Король Танцоров тоже поддался ему!
Пока старик рассказывал, буря утихла. Девушки робко зажгли лампы и удалились. А мужчины положили на лавку у печки набитый листьями мешок вместо подушки для Петера Мунка и пожелали ему спокойной ночи.
Никогда еще Петеру, сыну угольщика, не снились такие страшные сны, как в эту ночь.


То ему чудилось, что мрачный, огромный Михель-голландец открывает снаружи окна и сует в комнату своей длиннющей рукой кошель с золотыми монетами, тряся их так, что они звенят чистым, приятным звоном, то он снова видел маленького, приветливого Стекляшничка — тот скакал по комнате верхом на огромной зеленой бутылке, и Петеру казалось, что он слышит такой же хриплый смех, как на пригорке, и тогда в левом ухе у него снова звенело:

В Голландии денег невпроворот,
Эй, не робей, навались народ!
Эй, не робей, поскорей навались:
Золота, золота — завались!

Изображение

А то вдруг в правом ухе у него снова звучала песенка о старичке-лесовичке, и чей-то нежный голос шептал: «Глупый Петер-угольщик, глупый Петер Мунк, не можешь найти рифму к слову «владенья», а ведь ты же родился в воскресенье ровно в двенадцать. Ищи, глупый Петер, ищи!»
Он кряхтел, он стонал во сне, он старался найти рифму, но поскольку стихов никогда в жизни не сочинял, все его усилия были напрасны.
Когда на заре он проснулся, сон этот показался ему все-таки странным. Он сел за стол, скрестил на груди руки и задумался о нашептываньях, которые все еще звучали у него в ушах. «Ищи, глупый Петер-угольщик, ищи», — сказал он про себя и постучал пальцем себе по лбу, но рифмы никак не получалось. Он все еще так и сидел, хмуро уставившись в одну точку и думая о рифме к слову «владенья», когда мимо дома прошли в лес трое парней, один из которых, шагая, пел:

Лесных владык владенья
С холмов я озирал.
Ее в то воскресенье
Навек я покидал.

Тут Петера словно молнией ударило, он живо вскочил, выбежал из дому, решив, что он недослышал, и, догнав парней, быстро и крепко схватил за руку того, который пел.
— Постойте-ка, приятель! — воскликнул он. — Какая там у вас рифма к «владенья»? Сделайте милость, повторите мне слова, что вы пели.
— А тебе-то что, парень? — ответил шварцвальдец. — Что хочу, то и пою, и отпусти мою руку, а то…
— Нет, повтори, что ты пел! — крикнул Петер почти в беспамятстве и еще крепче вцепился в него.
Увидав это, двое других немедленно бросились на бедного Петера с криками и колотили его до тех пор, пока он от боли не выпустил рукав третьего и не упал без сил на колени.
— Теперь мы в расчете! — сказали они со смехом. — И запомни, бешеный: таких, как мы, задирать не следует.
— Конечно, запомню, — со вздохом ответил Петер-угольщик. — Но раз уж вы избили меня, сделайте милость, повторите разборчиво, что он пел.
Они снова засмеялись и стали издеваться над ним, но тот, что пел песню, повторил ему ее слова, и со смехом и пением они двинулись дальше.
— Значит, «воскресенье», — сказал бедняга, с трудом поднимаясь на ноги после побоев, — «воскресенье» — рифма к «владенья». Теперь, Стекляшничек, мы с тобой поговорим еще разок.
Он пошел в хижину, взял свою шляпу и посох, попрощался с жильцами хижины и направился обратно к пригорку.
Шел он медленно и задумчиво, ведь ему нужно было вспомнить еще одну строчку стишка.
Наконец, когда он уже поднимался на пригорок и ели пошли повыше и более плотной толпой, он вспомнил злополучную строчку и подпрыгнул от радости. Тут из-за елей вышел великан в одежде плотогона с длинным, как мачта, багром в руке. У Петера Мунка чуть ноги не подкосились, когда он увидел, как тот медленно шествует рядом. «Это, конечно, не кто иной, как Михель-голландец!» — подумал он. Страшный исполин шагал все еще молча, и Петер время от времени боязливо поглядывал на него искоса. Он был на голову выше самого высокого человека, которого Петер когда-либо видел, лицо у него было не то чтобы молодое, однако же и не старое, но все в морщинах и складках. На нем была холщовая куртка, а огромные сапоги, натянутые на кожаные штаны, были хорошо знакомы Петеру по преданию, услышанному от старика.
— Петер Мунк, что ты делаешь на этом пригорке? — спросил наконец лесной владыка низким, раскатистым голосом.
— Доброе утро, земляк, — ответил Петер, желая показать, что он не испугался, хотя сам весь дрожал. — Я хочу вернуться домой через этот пригорок.
— Петер Мунк, — возразил тот, бросая на него колючий, страшный взгляд, — твой путь не ведет через эту рощу.
— Ну да, это не совсем прямой путь, — сказал тот, — но сегодня жарковато, и я подумал, что тут будет прохладней.
— Не лги, угольщик! — воскликнул Михель-голландец громовым голосом. — А то я свалю тебя шестом. Думаешь, я не видел, как ты что-то клянчил у крохотульки? — прибавил он мягко. — Брось, брось, это была глупая выходка, и хорошо, что ты позабыл стишок. Он скупердяй, этот недомерок, и дает не много, а кому дает, тот всю жизнь не рад будет… Ты, Петер, бедняга, и мне от души тебя жаль. Такому веселому, красивому парню нашлось бы в мире дело получше, чем выжигать угли! У других счету нет талерам и дукатам, а у тебя и мелочишка наперечет. Не жизнь, а убожество.
— Это верно, вы правы, не жизнь, а горе.
— Ну, для меня это пустяк, — продолжал грозный Михель, — я уже выручал многих славных парней, ты не первый. Сколько, скажи, сотен, я имею в виду талеры, нужно тебе для начала?
С этими словами он перетряхнул деньги в своем огромном кармане, и они зазвенели так же, как минувшей ночью во сне.
Но сердце Петера испуганно и больно дрогнуло при этих словах, его бросило в холод и в жар, Михель-голландец был на вид не таков, чтобы из жалости раздаривать деньги, не требуя ничего взамен. Петеру вспомнились загадочные слова старика о богатых людях, и необъяснимый страх заставил его воскликнуть:
— Большое спасибо, сударь, но я не хочу иметь с вами дела, я уже наслышан о вас.
И пустился бежать со всех ног.
Но лесной дух шагал огромными шагами с ним рядом и глухо бормотал с угрозой:
— Ты еще пожалеешь, Петер, ты еще придешь ко мне. У тебя на лбу это написано, это видно по твоим глазам. Тебе не уйти от меня… Да не беги ты так быстро, выслушай еще один раз разумные слова, вон уже граница моих владений!
Но, услыхав это и увидав впереди неглубокую канаву, Петер только еще быстрей припустил, чтобы поскорей пересечь границу, и Михелю пришлось прибавить шагу, преследуя его с бранью и угрозами. Молодой человек сделал отчаянный прыжок через канаву, увидев, как лесной дух замахнулся багром, чтобы метнуть им в него. Он благополучно перепрыгнул на ту сторону, и багор разломился в воздухе, словно наткнулся на невидимую стену, а до Петера долетел только длинный обломок.
Он с торжеством поднял его, чтобы швырнуть назад наглому Михелю-голландцу, но тут же почувствовал, что этот кусок дерева в руке у него шевелится, и, к ужасу своему, увидел, что держит в руке не что иное, как огромную змею, которая уже тянется к нему, высунув язык и сверкая глазами. Он выпустил ее, но она уже плотно обвилась вокруг его руки и, раскачиваясь, подбиралась головой все ближе к его лицу. Вдруг откуда-то, шелестя крыльями, слетел огромный глухарь, он схватил голову змеи клювом, поднялся с нею в воздух, и Михель-голландец, видевший все это с другой стороны канавы, завыл, закричал и забесновался, когда змею унес кто-то более могучий, чем он.
Выбившись из сил, весь дрожа, продолжал Петер свой путь. Дорога становилась круче, местность глуше, и вскоре он снова был у огромной ели. Как и накануне, он отвесил несколько поклонов невидимому Стекляшничку, а потом произнес:

Старичок-лесовичок,
Только тот тебе дружок
И в твои войдет владенья,
Кто родился в воскресенье.

— Ты, правда, попал не в самую точку, но, поскольку это ты, Петер, сын угольщика, сойдет и так, — сказал чей-то нежный тонкий голосок где-то рядом.
Петер изумленно оглянулся: под прекрасной елью сидел маленький старичок в черной курточке, красных чулочках и большой шляпе.
У него было тонкое, доброе личико с нежной, словно из паутины, бородкой. Он курил — странно было видеть такое — трубку из синего стекла, и, подойдя ближе, Петер, к своему изумлению, увидел, что одежда, обувь и шляпа у этого человечка тоже из цветного стекла. Но стекло было мягкое, словно еще не остыло, оно, как ткань, прилаживалось к каждому движению лесовичка.
— Ты встретил этого грубияна Михеля-голландца? — сказал человечек, странно покашливая после каждого слова. — Он хотел тебя напугать, но я отнял у него его колотилку, он ее никогда не получит.
— Да, господин кладохранитель, — отвечал Петер с низким поклоном, — я действительно струхнул. А вы, наверно, и были тот господин Глухарь, что склевал змею, большое вам спасибо за это… Но я пришел к вам за советом. Живется мне скверно и трудно. Угольщика ничего хорошего не ждет. А поскольку я еще молод, то я и подумал: а вдруг из меня еще что-нибудь выйдет. Поглядеть на других — как же они преуспели за короткое время, взять хотя бы Эцехиля или Короля Танцоров, у них денег полным-полно.
— Петер, — сказал человечек очень строго, выпуская длинную струю дыма из своей трубки, — Петер, я не хочу и слышать об этих людях. Что проку им от того, что они будут здесь годик-другой казаться счастливыми, но тем несчастнее будут потом? Не гнушайся своего ремесла. Твой отец и твой дед были достойными людьми, а они занимались этим же, Петер Мунк! Не хочу думать, что тебя привела ко мне любовь к безделью.
Петер испугался такого строгого ответа и покраснел.
— Нет, — сказал он, — безделье, господин кладохранитель леса, безделье, я прекрасно знаю, это начало всех пороков, но не сердитесь на меня за то, что другие занятия нравятся мне больше, чем мое собственное. Угольщик — последний человек на свете, а к стекловарам, плотогонам, часовщикам, да и ко всем другим уважения больше.
— Заносчивость часто предшествует гибели, — чуть дружелюбнее сказал человечек, — вы, люди, странные существа! Редко ваш брат бывает доволен тем положением, какое досталось ему от рождения и по воспитанию, и если бы ты был стекловаром, то захотел бы стать лесопромышленником, а будь ты лесопромышленником, тебе пришлась бы по вкусу служба лесничего или квартира окружного начальника. Но так и быть, если ты обещаешь честно трудиться, я помогу тебе устроиться получше, Петер! Всем, кто родился в воскресенье и сумел дойти до меня, я обычно исполняю три желания. Первые два могут быть любыми, а третьего я не исполняю, если оно глупо. Пожелай и ты чего-нибудь, но только, Петер, чего-нибудь хорошего и полезного!
— Ура! Вы замечательный стекляшничек, и вас по праву называют кладохранителем, ибо клады действительно в ваших руках! Ну так если мне разрешается пожелать того, чего жаждет мое сердце, то, первым делом, я хочу танцевать еще лучше, чем Король Танцоров, и, приходя в трактир, всегда иметь при себе столько же денег, сколько у Эцехиля.
— Дурак! — ответил человечек в гневе. — Какое это ничтожное желание — хорошо танцевать и иметь много денег для игры. И тебе не стыдно, глупый Петер, красть у самого себя свое счастье? Что толку тебе и твоей бедной матери от того, что ты научишься танцевать? Что толку тебе от денег, которые, по твоему желанию, пойдут лишь на трактир и останутся там, как и деньги несчастного Короля Танцоров? А всю неделю ты будешь, как прежде, жить в нищете. За тобой еще одно желание, но на этот раз постарайся быть разумнее!
Петер почесал затылок и, немного помедлив, сказал:
— Ну, так я хочу, чтобы у меня под началом была самая лучшая и богатая стекловарня во всем Шварцвальде, со всеми приспособлениями и деньгами.
— Больше ничего? — спросил человечек с озабоченным видом. — И больше ничего, Петер?
— Ну… присовокупите еще лошадку и повозочку.
— О глупый Петер, сын угольщика! — воскликнул человечек и в негодовании запустил своей стеклянной трубкой в толстенную ель, отчего трубка разбилась вдребезги.-Лошадки? Повозочки? Ума, пойми ты, здравого ума и простейшей рассудительности следовало бы тебе пожелать, а не лошадок и повозочек. Ну, не горюй, постараемся, чтобы и это не пошло тебе во вред. Ведь второе желание в целом неглупо. Хорошая стекловарня тоже прокормит дельного хозяина, только в придачу к ней ты мог бы взять ум и рассудительность, а повозки и лошади появились бы тогда сами собой.
— Но, господин кладохранитель, — ответил Петер, — за мной ведь осталось еще одно желание. Вот я и могу пожелать себе ума, если он так необходим мне, как вы считаете.
— Нет, всё. Тебя ждут еще такие незадачи, что ты рад будешь иметь в запасе одно желание. А теперь отправляйся домой. Здесь вот, — сказал лесовичок, вынимая из кармана кошелечек, — здесь две тысячи гульденов, этого хватит, и никогда больше не проси у меня денег, а то мне придется повесить тебя на самой высокой ели. Такой у меня обычай, с тех пор как я живу в этом лесу. Три дня назад умер старик Винкфриц. Ступай туда завтра утром и купи его дело, как полагается. Живи хорошо, трудись прилежно, а я буду время от времени навещать тебя и помогать тебе советом и делом, ведь ты же не попросил себе ума. Но твое первое желание — говорю это совсем не шутя — было скверное. Не шатайся по кабакам, Петер! Это еще никого до добра не доводило.
Говоря это, человечек вынул новую трубку чудесного опалового стекла, набил ее чешуйками сухих еловых шишек и сунул в свой маленький, беззубый рот. Затем он достал огромное зажигательное стекло, вышел на солнце и раскурил трубку. Покончив с этим, он дружески протянул Петеру руку, дал ему на дорогу еще несколько добрых советов, стал пыхтеть своей трубкой все сильней и сильней и наконец исчез в облаке дыма, которое пахло настоящим голландским табаком и, медленно клубясь, рассеялось между вершинами елок.
Придя домой, Петер застал мать в большой тревоге: эта добрая женщина думала, что сына ее не иначе как забрали в солдаты. А он был в хорошем и веселом настроении и рассказал ей, что встретил в лесу одного славного друга, который ссудил его деньгами, чтобы Петер сменил занятие угольщика на какое-нибудь другое.
Хотя его мать жила уже тридцать лет в хижине угольщика и к лицам, покрытым сажей, привыкла так же, как привыкает всякая мельничиха к белому от муки лицу своего мужа, все же она была достаточно тщеславна, чтобы запрезирать прежнее свое положение, как только Петер посулил ей более блестящее будущее, и сказала:
— Да, мать человека, владеющего стекловарней, — это не то что какая-нибудь там соседка Грета или Бета, и теперь я буду садиться в церкви в первые ряды, где сидят порядочные люди.
Сын ее быстро поладил с наследниками стекловарни. Он оставил рабочих, которых там застал, служить у себя и велел делать стекло днем и ночью.
Сначала это ремесло ему нравилось. Он надолго спускался в стекловарню, чинно расхаживал там, держа руки в карманах, заглядывал то туда, то сюда, делал разные замечания, над которыми его рабочие иной раз немало смеялись, но самой большой радостью для него было глядеть, как выдувают стекло, и часто он сам брался за эту работу и выдувал из еще мягкой массы причудливейшие фигуры.
Вскоре, однако, работа ему надоела, и он стал захаживать в стекловарню сперва только на час в день, потом лишь через день и, наконец, только раз в неделю, и его подмастерья делали что хотели. А причиной тому было его пристрастие к трактиру.
В первое же воскресенье после похода на известный пригорок он отправился в трактир, где по площадке уже прыгал Король Танцоров, а за кружкой уже сидел, играя в кости на кроненталеры, толстяк Эцехиль.
Петер скорее полез в карман — посмотреть, сдержал ли свое слово Стекляшничек, и карман оказался полон серебра и золота. Да и ноги у него зудели, словно им хотелось плясать и прыгать; и когда первый танец кончился, Петер со своей дамой стали впереди, возле Короля Танцоров, и если тот подпрыгивал на три фута — Петер взлетал на целых четыре, а если тот выделывал какие-нибудь чудные коленца — Петер сплетал и вывертывал свои ноги так, что все зрители прямо с ума сходили от веселья и восхищения.
А когда на площадке для танцев услыхали, что Петер купил стекловарню, когда увидели, что каждый раз, как только он поравняется с музыкантами во время танца, он бросает им по двадцати крейцеров, — удивлению просто конца не было. Одни думали, что он нашел клад в лесу, другие полагали, что он получил наследство, но все теперь уважали его и считали человеком с положением в обществе — только потому, что у него были деньги. Ведь в тот же самый вечер он проиграл двадцать гульденов, а в кармане у него все-таки звенело по-прежнему, словно там была еще добрая сотня талеров.
Увидев, как его уважают, Петер голову потерял от радости и от гордости. Он швырял деньги направо и налево и щедро раздавал их бедным, помня, как угнетала нищета его самого. Искусство Короля Танцоров было посрамлено сверхъестественной ловкостью нового плясуна, и Петера теперь называли Императором от танцев. По воскресеньям самые умелые игроки не осмеливались ставить такие большие деньги, как он, но и проигрывали они не так много. А он чем больше проигрывал, тем больше выигрывал. Все шло в точности так, как он того требовал от Стекляшничка. Он пожелал всегда иметь столько же денег в кармане, сколько у толстяка Эцехиля, и проигрывал свои деньги именно Эцехилю. И, проиграв сразу двадцать или тридцать гульденов, он тут же находил их у себя в кармане, как только их забирал Эцехиль. Постепенно он перещеголял в мотовстве и разгуле самых беспутных людей в Шварцвальде, и его чаще называли Петер-игрок, чем Император от танцев, ибо играл он теперь почти всегда и в будни. К тому же и стекловарня его приходила в упадок из-за его неразумия. Стекла он велел делать как можно больше, но не купил вместе со стекловарней секрета, как лучше всего сбывать это стекло. В итоге он не знал, куда девать столько стекла, и продавал его за полцены бродячим торговцам, только чтобы расплатиться со своими рабочими.
Однажды вечером он возвращался домой из трактира и, несмотря на большое количество вина, выпитого им, чтобы развеселиться, с ужасом и тоской думал о своем разорении. Вдруг он заметил, что кто-то идет рядом, он обернулся, и оказалось, что это Стекляшничек. Тут Петер пришел в ярость и, совсем обнаглев, заявил, что во всех его бедах виноват этот коротышка.
— Что делать мне теперь с лошадью и повозкой? — воскликнул он. — На что мне стекловарня и все мое стекло? Даже когда я был ничтожным мальчишкой-угольщиком, я жил веселей и не знал забот. А теперь я жду со дня на день, что явится окружной начальник, оценит мое добро и продаст его с торгов за долги.
— Вот как? — сказал Стекляшничек. — Вот как? Значит, это я виноват в том, что ты несчастлив? Такова, значит, благодарность за мои благодеяния? Кто велел тебе задумывать такие глупые желания? Ты хотел стать стекловаром и не знал, куда сбывать стекло? Разве я не говорил тебе, что в желаниях надо быть осмотрительней? Ума-разума — вот чего, Петер, тебе не хватало.
— Что значит ума-разума?! — воскликнул тот. — Я малый неглупый, не глупее других, и я докажу тебе это, Стекляшник! — С этими словами он грубо схватил маленького человечка за шиворот и заорал: — Попался, старичок-лесовичок?! Теперь я назову третье свое желание, и ты его выполнишь. Не сходя с места, я требую дважды по сто тысяч талеров, и дом, и… ай! — закричал он и задергал рукой, потому что лесовичок превратился в раскаленное стекло и обжег ему руку искрами пламени. А человечка больше не было видно.
Еще много дней распухшая рука напоминала Петеру о его неблагодарности и глупости. Но потом он заглушил свою совесть и сказал:
— Если даже продадут стекловарню и все прочее, у меня все-таки останется толстяк Эцехиль. Пока у него по воскресеньям есть деньги, у меня они тоже непременно будут.
Правильно, Петер! Ну а если у него их не станет? Так оно однажды и вышло, и это был неслыханный в арифметике случай. Как-то в воскресенье он подъехал к трактиру, люди высунулись из окон, и кто-то сказал: «Вот и Петер-игрок!», другой подхватил: «Да, Император от танцев, богач-стекловар», а третий покачал головой и сказал: «На богатстве можно поставить крест, ходят всякие толки об его долгах, а в городе один человек сказал, что окружной начальник, того и гляди, опишет его добро». Тем временем богач Петер чинно и важно поздоровался с гостями, стоявшими у окон, слез с повозки и крикнул:
— Добрый вечер, славный хозяин! Что, толстяк Эцехиль уже здесь?
И низкий голос ответил:
— Входи, Петер! Твое место тебя ждет, а мы уже засели за карты.
Петер Мунк вошел в трактир, сразу полез в карман и понял, что Эцехиль хорошенько запасся, потому что его, Петера, карман был битком набит деньгами.
Он подсел к сидевшим за столом и стал играть. Он то выигрывал, то проигрывал, и так они играли до тех пор, пока другие честные люди не пошли с наступлением темноты по домам. Потом они играли при свечах, пока два других игрока не сказали: «Довольно, пора домой к жене и детям». Но Петер-игрок стал убеждать толстяка Эцехиля остаться. Тот долго не соглашался, но наконец воскликнул:
— Ладно, сейчас я пересчитаю свои деньги, и мы поиграем в кости. Ставка будет пять гульденов, по меньшей только детям играть.
Он вынул кошелек и сосчитал деньги, оказалось сто гульденов, а Петеру-игроку уже и считать не надо было, он теперь и так знал, сколько у него чистоганом. Но если Эцехиль прежде выигрывал, то теперь он проигрывал ставку за ставкой и ругался на чем свет стоит. Если у него выходил дублет, то сразу же дублет выходил и у Петера-игрока, но каждый раз на два очка больше. Наконец толстяк положил на стол последние пять гульденов и воскликнул:
— Еще раз, а если я просажу и это, то все равно не брошу игры, тогда ты дашь мне взаймы из своего выигрыша, Петер, ведь честный малый всегда поможет другому.
— Сколько захочешь, хоть сто гульденов, — отвечал Император от танцев, довольный своим выигрышем, и толстяк Эцехиль встряхнул кости и, бросив их, выбил пятнадцать очков.
— Двойной дублет! — воскликнул он. — Ну, теперь поглядим!
Но Петер выбил восемнадцать очков, и чей-то хриплый, знакомый голос сказал у него за спиной:
— Ну вот, это была последняя ставка.
Он оглянулся — во весь свой огромный рост позади него стоял Михель-голландец. Петер в страхе выронил деньги, которые уже успел загрести. Но толстяк Эцехиль не увидел лесовика и потребовал, чтобы Петер-игрок ссудил его для игры десятью гульденами. Тот в полузабытьи сунул руку в карман, но там денег не оказалось, он поискал в другом кармане, но и там ничего не нашел, он вывернул наизнанку кафтан, но оттуда не выпало ни одного медяка, и только теперь вспомнил он свое собственное первое желание — всегда иметь столько денег, сколько толстяк Эцехиль. Все исчезло как дым.
Хозяин и Эцехиль с удивлением глядели на него, когда он искал и никак не находил денег, им не верилось, что у него ничего больше нет, а когда они наконец сами заглянули ему в карманы, то пришли в ярость и заявили, что Петер-игрок — злой волшебник, что все выигранные деньги и свои собственные он каким-то нечистым способом переправил к себе домой. Петер упорно защищался, но все было против него. Эцехиль сказал, что эту ужасную историю он расскажет всему Шварцвальду, а хозяин пообещал завтра с утра пораньше пойти в город и донести на Петера Мунка, что тот колдун, и прибавил, что надеется увидеть, как того сожгут. Затем они набросились на него, сорвали с него телогрейку и вышвырнули его за дверь.
Ни одной звезды не было на небе, когда Петер уныло брел к своему жилью. Но он все-таки узнал темную фигуру, которая шагала рядом с ним и наконец сказала:
— Твое дело пропащее, Петер Мунк, все твое благоденствие кончилось, и это я мог сказать тебе уже тогда, когда ты не пожелал меня слушать и побежал к глупому стеклянному карлику. Теперь видишь, что получается, если пренебрегают моим советом. Но попытай счастья со мной, твоя судьба вызывает у меня сочувствие. Кто обращался ко мне, никогда еще о том не жалел, и если дорога тебя не страшит, то завтра я буду весь день на пригорке к твоим услугам, только позови.
Петер догадался, кто с ним говорит, он пришел в ужас и, ничего не ответив, побежал к дому.

Часть вторая

Когда в понедельник Петер пришел в свою стекловарню, там оказались не только его рабочие, но и другие люди, видеть которых не так-то приятно, — окружной начальник с тремя судебными исполнителями. Начальник пожелал Петеру доброго утра, спросил, как тот спал, а потом извлек длинный список, где значились заимодавцы Петера.
— Вы расплатитесь или нет? — спросил окружной начальник со строгим видом. — И пожалуйста, поторопитесь: времени у меня в обрез, а до тюрьмы добрых три часа ходу.
Тут Петер совсем пал духом, признался, что у него ничего больше нет, и предоставил начальнику оценивать дом и двор, стекловарню и конюшню, повозку и лошадей. И когда судебные исполнители и окружной начальник стали повсюду расхаживать, описывая все и оценивая, он подумал: «До пригорка недалеко, коротышка мне не помог, попытаю-ка я счастья у верзилы».
Он побежал к пригорку, побежал так быстро, словно судебные исполнители гнались за ним по пятам. Когда он пробегал мимо места, где он в первый раз говорил со Стекляшничком, у него было такое ощущение, будто его удерживает невидимая рука, но он вырвался, побежал дальше и добежал до границы, которую прежде приметил. И как только он, запыхавшись, крикнул: «Михель-голландец, господин Михель-голландец!» — великан-плотогон со своим багром был тут как тут.
— Явился? — сказал тот смеясь. — Они хотели содрать с тебя шкуру и продать ее твоим заимодавцам? Ну, успокойся. Все твои беды, как я уже сказал, от этого коротышки Стекляшничка, отступника и ханжи. Если уж дарить, так дарить надо щедро, а не так, как этот скупердяй. Но пойдем, — продолжал он, поворачиваясь к лесу, — пойдем в мой дом, там поглядим, сумеем ли мы с тобой столковаться.
«Столковаться? — подумал Петер. — Чего он может от меня требовать и что я могу ему предложить? Уж не должен ли я служить ему? Чего он от меня хочет?» Они пошли по крутой тропинке и оказались у обрыва, на краю глубокого темного ущелья. Михель-голландец побежал вниз по скале, словно по пологой мраморной лестнице. Петер же чуть не упал в обморок, ибо, спустившись на самое дно ущелья, Михель сделался ростом с колокольню и, протянув ему руку, длинную, как весло, с широченной, как стол в трактире, ладонью, мощным, как похоронный звон, басом воскликнул:
— Садись на мою ладонь и держись за пальцы, не упадешь!
Петер, дрожа, повиновался, сел на ладонь великана и ухватился за его большой палец.
Спускался он долго, но, к удивлению Петера, темнее не становилось, напротив, света в ущелье даже как бы все прибавлялось, глаза не выдерживали его яркости.
Чем ниже спускался Петер, тем меньше делался Михель-голландец.
И вот, приняв прежний свой облик, лесовик стоял перед домом, точно таким же, не лучше, не хуже, нежели у всех богатых крестьян в Шварцвальде. Комната, куда он привел Петера, не отличалась от комнат других людей ничем, кроме разве что какой-то заброшенности. Деревянные стенные часы, огромная кафельная печь, широкие лавки, утварь на полках были здесь такие же, как везде.
Михель указал ему место за большим столом, затем вышел и вскоре вернулся с кувшином вина и стаканами.
Он налил обоим, и у них пошла беседа, и Михель-голландец рассказывал о радостях жизни, о дальних странах, о прекрасных реках и городах, да так, что Петера под конец охватила великая тоска по ним, и он откровенно сказал об этом голландцу.
— При всей твоей силе, отваге и готовности что-то предпринять, ты можешь дрогнуть, если твое глупое сердце вдруг забьется немножко сильнее. Оскорбленная честь, несчастье — зачем парню с умом беспокоиться о такой чепухе? Разве болела у тебя голова, когда кто-то недавно назвал тебя обманщиком и мерзавцем? Разве были у тебя колики в животе, когда пришел окружной начальник, чтобы выбросить тебя из дому? Что же, скажи-ка, что у тебя болело?
— Сердце, — ответил Петер, прижав руку к своей колыхавшейся груди, ибо ему показалось, что сердце у него трепещет от страха.
— Ты выбросил, прости меня, выбросил сотни гульденов на паршивых нищих и на всякую шантрапу, а что толку? Они желали тебе за это удачи и здоровья. Что же, ты стал здоровее поэтому? Да за половину этих выброшенных на ветер денег ты мог бы нанять себе врача. Удача, нечего сказать, хороша удача, если твое добро продают с торгов, а тебя выгоняют! А что заставляло тебя лезть в карман, как только какой-нибудь попрошайка подставлял свою драную шляпу?.. Сердце, опять-таки сердце, не твои глаза, не язык, не руки, не ноги, а твое сердце. Ты все слишком близко, как верно говорят, принимал к сердцу.
— Но как же мне от этого отучиться? Я сейчас изо всех сил стараюсь совладать со своим сердцем, а оно все-таки стучит у меня и болит.
— Да уж, — со смехом воскликнул Михель, — тебе с ним не сладить! Но отдай эту стучалку мне, и ты увидишь, как тебе станет хорошо.
— Вам — мое сердце?! — в ужасе вскричал Петер. — Но ведь для этого мне пришлось бы тут же умереть! Ни за что!
— Да, если бы кто-нибудь из ваших господ хирургов вырезал у тебя сердце, ты, конечно, умер бы. А я — это дело другое. Но войди и убедись сам.
С этими словами он встал, отворил дверь в меньшую комнату и провел гостя туда.
Сердце Петера судорожно сжалось, когда он переступил порог, но он не обратил на это внимания, потому что глазам предстало странное и поразительное зрелище. На многочисленных деревянных полках здесь стояли склянки, наполненные прозрачной жидкостью, и в каждой из этих склянок лежало по сердцу, а на склянки были наклеены ярлыки с именами, которые Петер принялся с любопытством читать. Тут было сердце окружного начальника, сердце толстяка Эцехиля, сердце Короля Танцоров, сердце старшего лесничего. Еще было тут шесть сердец скупщиков зерна, восемь — офицеров-вербовщиков, три сердца ростовщиков — словом, это было собрание самых уважаемых сердец в радиусе двадцати часов пути.
— Взгляни! — сказал Михель-голландец. — Все они избавились от житейских тревог и забот, ни одно из этих сердец уже не бьется тревожно и озабоченно, а их прежние обладатели рады, что выдворили беспокойного гостя.
— Но что же они теперь носят в груди взамен? — спросил Петер, у которого от всего, что он увидел, кружилась голова.
— Вот что, — ответил Михель и достал из выдвижного ящика каменное сердце.
— Вот как? — сказал Петер, и по коже его пошли мурашки. — Сердце из мрамора? Но, право, господин Михель-голландец, в груди от этого должно быть довольно-таки холодно.
— Конечно, но прохлада эта приятна. Почему сердце должно быть теплым? Зимой от его тепла толку нет, тут добрая вишневка полезнее, чем теплое сердце, а летом, когда везде душно и жарко, ты не можешь себе представить, какой прохладой веет тогда от такого сердца. И как я уже сказал, ни страх, ни ужас, ни дурацкое сострадание, ни другие печали не подступаются к такому сердцу.
— И это все, что вы можете мне дать? — спросил недовольно Петер. — Я надеялся получить деньги, а вы предлагаете мне камень!
— Ну, для начала, я думаю, ста тысяч гульденов тебе хватит. Если ты ловко пустишь их в оборот, то скоро ты можешь стать миллионером.
— Сто тысяч?! — радостно воскликнул бедный угольщик. — Да не стучи ты так бешено у меня в груди, скоро мы друг с другом простимся. Ладно, Михель. Давайте мне камень и деньги, а этого непоседу можете вынуть из кузова.
— Я ведь так и думал, что ты парень умный, — ответил голландец, дружелюбно улыбаясь. — Давай-ка пропустим еще по стаканчику, а потом я выдам тебе деньги.
Они опять сели пить в большой комнате и все пили и пили, пока Петер не уснул глубоким сном…
Проснулся Петер, сын угольщика, от веселого пения почтового рожка, и оказалось, что сидит он в прекрасной карете и катит по широкой дороге, и, высунувшись из окна, он увидел, что Шварцвальд синеет далеко позади.
Сначала ему никак не верилось, что это он сам сидит в карете, ибо и одежда была на нем совсем не та, что вчера, но потом он все вспомнил настолько ясно, что наконец перестал недоумевать и воскликнул: «Петер я, сын угольщика, и никто другой, это ясно!» Он сам себе подивился, что ничуть не грустит, покидая свою тихую родину, леса, где он так долго жил. Даже при мысли о матери, которая осталась теперь, наверно, одна в беде и нужде, он не мог выдавить из себя ни слезинки или хотя бы вздохнуть. Настолько было все ему безразлично. «Ах, верно, — сказал он потом, — слезы и вздохи, тоска по дому и грусть идут ведь от сердца, а мое сердце — спасибо Михелю-голландцу — холодное и из камня».
Он приложил руку к груди, и ничто не шевельнулось, была полная тишина. «Если свое обещание по поводу ста тысяч он так же выполнил, как и обещание по поводу сердца, это будет славно», — сказал он и стал обыскивать карету. Он нашел много всяческой одежды, какой только мог желать, но не деньги. Наконец он наткнулся на какую-то сумку и нашел в ней много тысяч талеров золотом и чеками на торговые дома во всех больших городах. «Теперь все так, как мне хотелось», — подумал он, удобно усаживаясь в угол кареты, и пустился в неведомые дали.
Два года он разъезжал по свету и глядел из своей кареты на дома, что мелькали слева и справа, а останавливаясь, глядел только на вывеску своей гостиницы, затем обходил город и осматривал главные достопримечательности. Но ничто его не радовало, ни одна картина, ни одно здание, никакая музыка, никакие танцы, его каменное сердце было ко всему безучастно, а его глаза и уши не воспринимали никаких красот. Только и осталось у него радости, что есть, пить да спать, и жизнь его в том и состояла, что он без цели ездил по свету, для развлечения ел, от скуки спал.
Порою он, правда, вспоминал, что был веселее, счастливее, когда жил в бедности и вынужден был работать, чтобы не умереть с голоду. Прежде его восхищал какой-нибудь прекрасный вид на долину, восхищали музыка и пение, прежде он часами радовался простой пище, которую приносила ему мать к яме, где он выжигал уголь. Когда он так задумывался о прошлом, ему казалось очень странным, что теперь он даже смеяться разучился, а ведь раньше он смеялся над малейшей шуткой. Когда смеялись другие, он теперь только из вежливости кривил рот, но сердце его не участвовало в этой улыбке. Он чувствовал теперь, что он совершенно спокоен, но удовлетворения не чувствовал. Не тоска по дому, не грусть, а скука, пресыщенность, безрадостная жизнь погнали его в конце концов в родные края.
Когда он, едучи из Страсбурга, увидал темный лес своей родины, когда снова увидел крепкие фигуры и открытые, честные лица шварцвальдцев, когда до его слуха донеслась громкая, низкоголосая, но благозвучная родная речь, — он быстро схватился за сердце, ибо его кровь побежала по жилам быстрее, и он готов уже был и радоваться и плакать, но забыл, глупец, что сердце-то у него из камня, а камни мертвы, они не смеются и не плачут.
Первым делом он пошел к Михелю-голландцу, который принял его с прежним радушием.
— Михель, — сказал он ему, — вот я поездил по свету и все повидал, но все — чепуха, и мне было только скучно. Вообще-то ваша каменная штуковина, которую я ношу в груди, меня от многого защищает. Я никогда не сержусь, никогда не грущу, но никогда и не радуюсь, и мне кажется, будто я живу только наполовину. Не могли бы вы сделать каменное сердце немножко отзывчивее? А лучше — верните мне мое прежнее сердце. За двадцать пять лет я к нему привык, и хотя оно иногда и выкидывало глупости, но все же это было резвое и веселое сердце.
Лесной дух засмеялся недобрым и горьким смехом.
— Когда ты умрешь, Петер Мунк, — ответил он, — тогда так оно и будет, тогда к тебе вернется твое мягкое, чуткое сердце и ты сможешь чувствовать и радость и горе. Но здесь, на земле, у тебя его уже не будет! Поездить по свету ты, Петер, поездил, но при той жизни, какую ты вел, это на пользу тебе не пошло. Осядь теперь где-нибудь здесь в лесу, построй себе дом, женись, пусти в оборот свои деньги. Тебе не хватало только работы. Ты заскучал от безделья, а сваливаешь все это на ни в чем не повинное сердце.
Петер признал, что насчет безделья Михель прав, и решил разбогатеть и богатеть все больше. Михель еще раз подарил ему сто тысяч гульденов и простился с ним как с добрым другом.
Вскоре по Шварцвальду пошли слухи, что угольщик, или Петер-игрок, вернулся и стал еще намного богаче, чем прежде. Все пошло и теперь обычным ходом. Когда он остался без гроша за душой, его выставили из трактира, а когда он теперь как-то вечером в воскресенье впервые приехал туда, все стали жать ему руку, хвалить его лошадь, расспрашивать об его путешествиях. И когда он снова играл теперь на звонкие талеры с толстяком Эцехилем, на него смотрели с величайшим почтением.
Занимался он, однако, уже не стекольным делом, а лесоторговлей, но только для виду. Главным его занятием были перепродажа зерна и ростовщичество. Пол-Шварцвальда оказалось постепенно у него в долгу. Но он давал взаймы деньги только из десяти процентов или втридорога продавал зерно беднякам, которые не могли заплатить сразу.
С окружным начальником он был теперь в тесной дружбе, и кто не мог уплатить господину Петеру Мунку точно в срок, к тому окружной начальник скакал со своими стражниками, оценивал дом и усадьбу, тут же все продавал, а отца, мать и детей выгонял в лес.
Сначала это доставляло некоторое неудовольствие богачу Петеру, ибо выдворенные из дому бедняки толпой осаждали его дом, мужчины умоляли простить долг, женщины пытались смягчить каменное сердце, а дети выклянчивали кусочек хлеба. Но когда он завел злых собак-меделянок, кошачьи концерты, как он это называл, вскоре прекратились. Он свистом науськивал псов на нищих, и те разбегались, крича от страха. Больше всех докучала ему «карга». А была это не кто иная, как старая Мункиха, мать Петера. Она бедствовала с тех пор, как продали ее дом и усадьбу, а ее сын, вернувшись богатым, о ней и не позаботился. И порой, опираясь на палку, она подходила к дому, старая, дряхлая, немощная. Войти она не осмеливалась, потому что один раз он выгнал ее, но ей было горько жить на подачки чужих людей, в то время как собственный сын мог бы избавить ее от забот на старости лет. Но холодного сердца не трогали ни знакомые черты бледного лица, ни молящие глаза, ни протянутая иссохшая рука, ни тщедушная фигура. Когда она по субботам стучала в дверь, он, брюзжа, доставал мелкую монету, заворачивал ее в бумажку и посылал ей с работником. Он слышал ее дрожащий голос, когда она благодарила и желала ему благополучия в жизни. Он слышал, как она, кряхтя, семенила прочь, но он не думал ни о чем, кроме того, что выбросил на ветер еще двадцать крейцеров.
Наконец Петеру пришла мысль жениться. Он знал, что любой отец в Шварцвальде с радостью отдаст за него свою дочь. Но он все выбирал, ибо ему хотелось, чтобы и тут все дивились его счастью и его уму. Он скакал верхом по всему Шварцвальду, смотрел и там и сям, и ни одна местная красавица не казалась ему достаточно красивой. Наконец, после безуспешных поисков первой красавицы во всех танцевальных залах, он как-то услыхал, что самая красивая и добродетельная девушка во всем Шварцвальде — это дочь одного бедного лесоруба. Она, сказали Петеру, живет одиноко, прилежно и ловко ведя хозяйство отца, и никогда, даже в троицын день и в храмовый праздник, не ходит на танцы. Услышав об этом чуде Шварцвальда, Петер решил посвататься к ней и поскакал к ее хижине, которую ему описали. Отец красавицы Лизбет принял такого важного барина с удивлением и удивился еще больше, когда услыхал, что это богач Петер, который хочет стать его зятем. Он не стал долго раздумывать, решив, что теперь его заботам и бедности придет конец, и дал согласие, не спросив красавицу Лизбет, а добрая дочь была настолько послушна, что без возражений стала госпожой Мунк.
Но жизнь у бедняжки пошла совсем не так, как ей мечталось. Она считала, что знает толк в хозяйстве, но угодить господину Петеру ей не удавалось. Она жалела бедных людей и, поскольку ее супруг был богат, полагала, что не грех подать пфенниг какой-нибудь старухе-нищенке или поднести рюмку водки какому-нибудь старику. Но, заметив это однажды, господин Петер сказал грубым голосом и со злым выражением лица:
— Зачем ты раздаешь мое добро всякой швали? Разве ты принесла в дом хоть что-нибудь, чтобы это раздаривать? Нищенской сумой твоего отца и супа не согреешь, а ты бросаешься деньгами, как какая-нибудь герцогиня! Еще раз замечу — вздую!
Красавица Лизбет плакала у себя в комнатке из-за жестокосердия своего мужа и часто думала, что лучше бы оказаться дома, в бедной отцовской хижине, чем жить у богатого, но скупого и жестокосердного Петера. Ах, если бы она знала, что у него сердце из мрамора и что он не может любить ни ее, ни кого-либо еще на свете, она бы, конечно, не удивлялась. И когда она теперь сидела на крыльце, а мимо проходил нищий и, сняв шляпу, начинал свои мольбы, она закрывала глаза, чтобы не глядеть на это горе, и сжимала руку в кулак, чтобы нечаянно не полезть в карман за монеткой. Так и пошла по всему Шварцвальду дурная слава о красавице Лизбет, говорили, что она еще скупее, чем Петер Мунк. Как-то вечером госпожа Лизбет сидела у дома и пряла, напевая тихонько песенку: у нее было легко на душе, потому что погода стояла хорошая, а Петер уехал куда-то верхом. И вот идет по дороге какой-то старичок с большим тяжелым мешком, и она уже издали слышит, как он кряхтит. Лизбет с сочувствием смотрит и думает: не надо бы такому маленькому старичку взваливать на себя такую тяжелую ношу.
Старичок между тем, кряхтя и шатаясь, подошел ближе и, поравнявшись с Лизбет, чуть не упал под грузом мешка.
— Ах, сжальтесь, госпожа, дайте глоточек воды, — взмолился старичок, — сил нет больше, умираю от усталости…
— Не следовало бы в вашем возрасте таскать тяжести, — сказала Лизбет.
— Да вот приходится служить посыльным, чтобы не умереть с голоду, — отвечал он. — Ах, такой богатой женщине, как вы, и невдомек, как горько быть бедным и как освежает глоток воды в такую жару!
Услыхав это, она поспешила в дом, сняла с полки кружку и наполнила водой. Но когда Лизбет вернулась и, не дойдя нескольких шагов, увидела, как сидит старичок на мешке- такой убогий, такой несчастный, — сердце ее наполнилось жалостью, и, вспомнив, что мужа нет дома, она отставила кружку с водой, взяла кубок, наполнила его вином, положила сверху добрый ломоть ржаного хлеба и поднесла старику.
— Глоток вина будет, пожалуй, полезнее, чем вода, в ваши-то годы, — сказала она. — Но пейте не торопясь и закусывайте хлебом.
Старичок с удивлением посмотрел на нее, и старые его глаза наполнились слезами. Он выпил вина и сказал:
— Я дожил до старости, но мало видел людей, которые были бы так отзывчивы и так прекрасно и мило творили подаяние, как вы, госпожа Лизбет. Но за это вы будете жить на земле в полном благополучии, такое сердце не останется без награды.
— Верно, и награду она получит сейчас же! — раздался вдруг страшный голос, и, оглянувшись, они увидели Петера с багровым от злости лицом.
— Значит, даже лучшее мое вино ты разливаешь нищим, а из моего кубка даешь пить всяким бродягам? Так вот же тебе награда!
Лизбет бросилась к его ногам и попросила прощения. Но каменное сердце не знало жалости, он взял кнут, который был у него в руке, за другой конец и кнутовищем черного дерева ударил с такой силой по ее прекрасному лбу, что она испустила дух и упала на руки старику. Увидав это, Петер словно бы сразу пожалел о содеянном. Он нагнулся посмотреть, жива ли она еще, но старичок сказал знакомым-презнакомым Петеру голосом:
— Не трудись, Петер-угольщик. Это был самый прекрасный, самый прелестный цветок в Шварцвальде, но ты его растоптал, и больше он уже никогда не будет цвести.
Тут вся кровь отхлынула у Петера от щек, и он сказал:
— Так это вы, господин кладохранитель? Ну, что случилось, то случилось, видно, так должно было выйти. Надеюсь, однако, вы не подадите на меня в суд за убийство.
— Несчастный! — ответил Стекляшничек. — Что пользы мне от того, что я отправлю на виселицу твое бренное тело? Бояться тебе надо не земных судов, а других, более строгих, ибо ты продал свою душу злодею.
— А если я продал свое сердце, — закричал Петер, — то в этом никто, кроме тебя и твоих обманчивых сокровищ, не виноват! Это ты, коварный дух, привел меня к гибели, это ты заставил меня искать помощи у другого, и это ты в ответе за все!
Но едва он это сказал, как Стекляшничек начал расти ввысь и вширь и раздался так, что глаза у него стали теперь как тарелки для супа, а рот — как пекарная печь, и оттуда, сверкая, вырвалось пламя. Петер упал на колени, и, несмотря на каменное сердце, все тело его дрожало, как осиновый лист. Лесной дух впился ему ястребиными когтями в затылок, покружил его в воздухе, как ветер сухой лист, а потом швырнул на землю, да так, что у него все ребра хрустнули.
— Червяк! — воскликнул он раскатистым, как гром, голосом.- Я мог бы, если бы захотел, раздавить тебя, ибо ты совершил преступление перед владыкой леса. Но ради этой умершей женщины, которая накормила меня и напоила, даю тебе неделю сроку; если ты не станешь на путь добра, я приду и сотру тебя в порошок, и ты умрешь под бременем грехов…
Был уже вечер, когда несколько человек, проходя мимо, увидели богача Петера Мунка лежащим на земле. Они стали вертеть его, ища каких-нибудь признаков жизни. Но их поиски долго были напрасны. Наконец один из них пошел в дом, принес воды и обрызгал ему лицо. Тут Петер глубоко вздохнул, застонал и открыл глаза, долго глядел по сторонам и затем спросил, где Лизбет, но никто не видел ее. Он поблагодарил прохожих за помощь, побрел в свой дом и стал искать жену там, но ее не было ни в погребе, ни на чердаке, и то, что он счел страшным сном, оказалось горькой правдой. Теперь, когда он был совсем один, у него появились странные мысли. Он ничего не боялся, потому что сердце у него было холодное. Но, думая о смерти своей жены, он стал размышлять о собственной кончине, о бремени, с каким он покинет этот мир, страшном бремени слез, пролитых бедняками, и их тысячекратных проклятий, которые не могли смягчить его сердце, о том, что на него падет и горе несчастных, на которых он натравливал своих собак, и тихое отчаяние его матери, и кровь прекрасной, доброй Лизбет. Ведь ему нечего было бы ответить даже старому ее отцу, если бы тот пришел и спросил: «Где моя дочь, твоя жена?» Как же он будет держать ответ перед тем, кому принадлежат все леса, все моря, все горы и все людские жизни?
Это мучило его и ночью во сне, и он каждый миг просыпался от звуков какого-то милого голоса, который говорил ему: «Петер, добудь себе более теплое сердце!» А проснувшись, он спешил снова закрыть глаза, потому что, судя по голосу, это предостережение шло из уст Лизбет. На следующий день он отправился в трактир, чтобы развеять такие мысли, и встретил там толстяка Эцехиля. Он подсел к нему, они стали говорить о том о сем, о хорошей погоде, о войне, о налогах и, наконец, о смерти, о том, как иные люди, бывало, умирали внезапно. Тут Петер и спросил толстяка, что тот вообще думает о смерти и что бывает после нее. Эцехиль ответил ему, что тело хоронят, а душа уносится либо на небеса, либо в ад.
— Значит, и сердце хоронят? — спросил с любопытством Петер.
— Ну конечно, и его тоже.
— А если у человека нет больше сердца? Эцехиль со страхом взглянул на него при этих словах:
— Что ты хочешь этим сказать? Ты что, дразнишь меня? По-твоему, у меня нет сердца?!
— О, сердце у тебя есть, и еще какое — твердокаменное, — ответил Петер.
Эцехиль удивленно посмотрел на него и, оглянувшись, чтобы убедиться, что никто их не слышал, сказал:
— Откуда ты знаешь? Или, может быть, твое тоже больше не бьется?
— Если и бьется, то, во всяком случае, не здесь, не у меня в груди, — отвечал Петер Мунк. — Но скажи мне — ведь теперь ты знаешь, о чем я веду речь, — что станет с нашими сердцами?
— Да тебе-то какая забота, братец?! — сказал, смеясь, Эцехиль. — Живешь на земле в свое удовольствие, и спасибо на том. В этом-то ведь и удобство наших холодных сердец, что такие мысли не нагоняют на нас страха.
— Верно, но об этом все-таки думаешь, и, хотя сейчас я страха не знаю, я прекрасно помню, как я боялся ада, когда был невинным ребенком.
— Ну… особенно хорошего нам ждать не приходится,- сказал Эцехиль. — Я спрашивал об этом одного учителя, и он сказал мне, что после смерти сердца взвешивают, чтобы узнать, тяжкие ли на них грехи. Легкие сердца возносятся, тяжелые проваливаются, а наши камни, я думаю, будут увесисты!
— Да уж, — ответил Петер, — и мне самому часто не по себе от того, что мое сердце остается совсем безучастным и вполне равнодушным, когда я думаю о таких вещах.
Такой был у них разговор. Но в следующую ночь Петер пять или шесть раз услышал, как шептал ему на ухо знакомый голос: «Петер, добудь себе более теплое сердце!»
Он не испытывал раскаяния в том, что убил ее, но, говоря своим батракам, что жена уехала, каждый раз думал: «Куда же она могла уехать?» Так провел он шесть дней. По ночам он всегда слышал этот голос и всегда думал о лесном духе и об его страшной угрозе. А на седьмое утро он вскочил с постели и воскликнул: «И правда, попытаюсь я добыть себе более теплое сердце, а то ведь этот равнодушный камень в груди делает мою жизнь только однообразной и скучной!» Он быстро надел свое воскресное платье, сел на лошадь и поскакал к известному пригорку.
На этом пригорке, где деревья стояли теснее, он спешился, привязал лошадь и направился быстрым шагом к вершине. Подойдя к толстой ели, он произнес:

Старичок-лесовичок,
Только тот тебе дружок,
Тот лишь вхож в твои владенья,
Кто родился в воскресенье.

Тут же явился Стекляшничек, но вид у него был не такой, как прежде, приветливый и дружелюбный, а мрачный и грустный. На нем был сюртучок из черного стекла, а со шляпы спускался длинный траурный креп, и Петер сразу догадался, о ком он скорбит.
— Чего ты хочешь от меня, Петер Мунк? — спросил он глухим голосом.
— У меня есть еще одно желание, господин кладохранитель, — ответил Петер, опустив глаза.
— Разве каменные сердца способны еще чего-то желать? — сказал тот.- У тебя есть все, что нужно тебе по твоему скверному нраву, и вряд ли я исполню твое желание.
— Но вы же обещали мне исполнить три желания, и одно еще за мной.
— Но я могу отказать, если оно глупое, — продолжал лесной дух. — Впрочем, изволь, выслушаю, чего ты хочешь.
— Выньте из меня мертвый камень и дайте мне мое живое сердце, — сказал Петер.
— Разве я заключал с тобой эту сделку? — спросил Стекляшничек.- Разве я Михель-голландец, который дарит богатство и холодные сердца? Там, у него, и ищи свое сердце.
— Ах, он никогда не вернет мне его! — отвечал Петер.
— Мне жаль тебя, хотя ты и мерзавец, — сказал гном, немного подумав. — Поскольку желание твое не глупо, я, по крайней мере, не могу отказать тебе в помощи. Итак, слушай. Свое сердце ты не вернешь себе никакой силой, а хитростью можешь вернуть, и, может быть, без особого труда. Ведь Михель так и остается глупым Михелем, хотя он и считает себя великим умником. Ступай прямо к нему и сделай то, что я тебе велю.
И он наставил его и дал ему крестик из прозрачного стекла.
— Жизнь твоя вне опасности, и он отпустит тебя на волю, если ты покажешь ему вот это и одновременно помолишься. А получив то, за чем пришел, возвращайся ко мне на это место.
Петер Мунк взял крестик, запомнил все наставления и пошел дальше, к жилищу Михеля-голландца. Он трижды выкликнул его, и великан тут же явился.
— Ты убил свою жену? — спросил он с ужасным смехом. — Я бы тоже так сделал: она раздавала твое добро нищим. Но тебе придется на некоторое время покинуть эти края, ведь поднимется шум, когда ее хватятся. И тебе, наверно, нужны деньги, ведь ты пришел за ними?
— Ты угадал, — ответил Петер, — и на сей раз мне нужно довольно много денег, ведь до Америки путь неблизкий.
Михель пошел вперед и привел его в свою хижину. Там он отпер сундук, где лежало много денег, и принялся доставать оттуда целые столбики золотых монет. Когда он так выкладывал их на стол, Петер сказал:
— Ты, Михель, болтун: наврал мне, будто у меня камень в груди, а сердце мое у тебя!
— А разве это не так? — спросил, удивившись, Михель. — Разве ты чувствуешь свое сердце? Разве оно не холодное, как лед? Разве на тебя находят страх или тоска и ты способен в чем-то раскаиваться?
— Ты только остановил мое сердце, но оно по-прежнему находится у меня в груди, и так же обстоит дело с Эцехилем, он сказал мне, что ты нам наврал. Не тот ты человек, чтобы так незаметно и безопасно вынимать сердца из груди! Для этого тебе нужно было бы уметь колдовать.
— Уверяю тебя, — раздраженно, воскликнул Михель, — что и у Эцехиля, и у всех богатых людей, которые имели дело со мной, такое же холодное сердце, как у тебя, а настоящие ваши сердца я храню вот в этой комнате!
— Ну и здоров же ты врать! — засмеялся Петер. — Рассказывай это кому-нибудь другому! Думаешь, я не насмотрелся таких фокусов, когда ездил по свету? Эти сердца, что у тебя там, в комнате, — подделки из воска. Ты богач, это я признаю, но колдовать ты не умеешь.
Тут великан рассвирепел и распахнул дверь соседней комнаты.
— Войди и перечитай все ярлыки! Вон там, погляди, сердце Петера Мунка. Видишь, как оно трепещет? Можно ли сделать такое из воска?
— И все-таки оно из воска, — отвечал Петер. — Настоящее сердце бьется не так, и мое пока еще у меня в груди. Нет, колдовать ты не умеешь!
— Ну так я тебе докажу! — воскликнул тот сердито. — Ты сейчас сам почувствуешь, что это твое сердце.
Он взял сердце из склянки, распахнул на Петере куртку, вынул из его груди камень и показал ему. Затем он подышал на настоящее сердце и осторожно вставил его куда нужно, и Петер сразу почувствовал, как оно бьется, и снова смог этому обрадоваться.
— Ну, как? — спросил, усмехаясь, Михель.
— В самом деле, ты был прав, — отвечал Петер, осторожно вынимая из кармана свой крестик. — Вот уж не думал, что можно делать такие вещи.
— Верно?! И колдовать я, видишь, умею. А теперь, давай-ка, я снова вставлю камень.
— Погоди, господин Михель! — воскликнул Петер, отошел на шаг назад и протянул вперед руку с крестиком. — Ты попался на удочку, и на этот раз в дураках оказался ты.
И он принялся читать молитвы, какие только приходили ему на ум.

Изображение


Тут Михель стал уменьшаться, делаясь все ниже и ниже. Он упал, он извивался, как червь, он стонал и охал, а все сердца кругом забились и застучали, наполнив комнату звуками часовой мастерской. Петер испугался, ему стало жутко, он выбежал из комнаты и из дома и вне себя от страха стал карабкаться по отвесной скале, ибо услышал, что Михель вскочил, затопал ногами, заметался и стал посылать ему вслед чудовищные проклятия. Взобравшись наверх, он побежал к пригорку. Тут разразилась ужасная гроза, молнии ударяли рядом с ним слева и справа, валя и раскалывая деревья, но он благополучно добрался до владений Стекляшничка.
Сердце его радостно билось, и только потому, что оно билось. Но потом он с ужасом оглянулся на свою жизнь, как на грозу, валившую позади него справа и слева прекрасный лес. Он вспомнил о Лизбет, о своей прекрасной, доброй жене, которую убил из жадности. Он показался себе извергом рода человеческого и горько заплакал, когда подошел к холму Стекляшничка.
Хранитель кладов уже сидел под елью и курил свою трубочку, но вид у него был веселее, чем прежде.
— Почему ты плачешь, Петер-угольщик? — спросил он. — Ты не получил своего сердца? В груди у тебя так и осталось каменное?
— Ах, сударь! — вздохнул Петер. — Когда я жил с холодным каменным сердцем, я никогда не плакал, глаза мои были сухие, как земля в июле. А теперь старое мое сердце прямо-таки разрывается, как подумаю, что я натворил! Своих должников я вверг в нищету, больных и бедных травил собаками, и… вы же сами помните, как мой кнут ударил по ее прекрасному лбу!
— Петер, ты был великим грешником! — сказал лесовичок. — Деньги и праздность растлили тебя, и сердце твое превратилось в камень и уже не знало ни радости, ни горя, ни раскаяния, ни сострадания. Но раскаяние смягчает гнев, и если бы я только знал, что ты по-настоящему сожалеешь о своей жизни, я бы уж сумел кое-что для тебя сделать.
— Я ничего больше не хочу, — ответил Петер и печально опустил голову. — Я человек конченый, жизнь мне уже не в радость. Что мне теперь одному делать на свете? Моя мать никогда не простит мне обиды, которую я ей нанес, и, может быть, я, чудовище, уже свел ее в могилу! А Лизбет, моя жена! Лучше убейте и меня, господин кладохранитель, тогда уж сразу кончится моя несчастная жизнь.
— Ладно, — отвечал человечек, — если ты ничего другого не хочешь, то так и быть. Мой топор у меня под рукой.
Он спокойно вынул трубочку изо рта, выколотил ее и спрятал в карман. Затем он медленно встал и ушел за ели. А Петер, плача, сел на траву. Жизнь уже ничего для него не значила, и он терпеливо ждал смертельного удара. Через некоторое время он услыхал за спиной у себя тихие шаги и подумал: «Ну, вот и все».
— Оглянись еще раз, Петер Мунк! — воскликнул человечек.
Петер вытер глаза, оглянулся и увидел… свою мать и свою жену Лизбет, ласково на него глядевших. Он радостно вскочил на ноги.
— Так ты, значит, не умерла, Лизбет! И вы, матушка, тоже здесь и простили меня?
— Они простят тебя, — сказал Стекляшничек, — потому что твое раскаяние искренне. Все будет забыто. Ступай домой, в хижину своего отца, и будь угольщиком, как прежде. Если ты будешь честен и добросовестен, ты научишься чтить свое ремесло, а твои соседи будут любить и уважать тебя больше, чем если бы у тебя было десять бочек золота.
Сказав это, Стекляшничек простился с ними. Они восхвалили и благословили его и пошли домой. Роскошного дома богатого Петера как не бывало. Молния подожгла его и сожгла со всем добром. Но до отцовской хижины было недалеко. Туда они и направились, и эта большая потеря их не огорчила.
Но каково было их удивление, когда они подошли к хижине! Она превратилась в отличный крестьянский дом, и все в нем было просто, но добротно и опрятно.
— Это сделал добрый Стекляшничек! — воскликнул Петер.
— Как славно! — сказала Лизбет. — Здесь гораздо уютнее, чем в большом доме со множеством батраков.
С этих пор Петер Мунк стал прилежным и честным человеком. Он был доволен тем, что имел, делал, не унывая, свое дело и в конце концов собственными силами добился достатка и снискал уважение и любовь во всем Шварцвальде. Он больше не ссорился с Лизбет, чтил свою мать и подавал бедным, стучавшимся в его дверь. Когда через некоторое время Лизбет родила славного мальчугана, Петер пошел на известный пригорок и произнес свое заклинание. Но Стекляшничек не вышел к нему.
— Господин кладохранитель, — крикнул он громко, — выслушайте меня, пожалуйста! Я ведь ничего не прошу, кроме одного: будьте крестным отцом моему сыночку!
Но ответа не было. Только ветерок прошумел в елях и сбросил в траву несколько шишек.
— Ну что ж, возьму это на память, раз вы не хотите показываться! — воскликнул Петер, сунул шишки в карман и пошел домой. Но когда он дома снял воскресную куртку и его мать вывернула карманы, перед тем как уложить куртку в сундук, оттуда выпали четыре тяжелых столбика в обертке, а когда их развернули, там оказались славные, новехонькие баденские талеры, и среди них ни одного фальшивого. То был подарок лесовичка своему крестнику, маленькому Петеру.
Так и жили они тихо и мирно, и, уже поседев, Петер Мунк все не переставал говорить: «Лучше довольствоваться малым, чем иметь золото и всякое добро, но при этом холодное сердце».

admin
Администратор
 
Сообщений: 953
Зарегистрирован: 29 апр 2009, 18:45

Re: Семейное чтение

Сообщение admin » 16 ноя 2015, 13:44

Джеймс Гринвуд
"Маленький оборвыш"


Изображение

Повесть впервые опубликована в Лондоне в 1866 г.
История маленького бродяги, испытавшего все лишения бродячей жизни: нищету, страх и одиночество.
Автор показывает другое детство: безрадостное и беззащитное существование ребенка, не имеющего крова над головой и хлеба для пропитания. Рано потерявший мать, затравленный мачехой, мальчик покидает дом и попадает на улицу, где вынужден сам добывать себе пищу, скитаться с другими детьми и ночевать в катакомбах.
У книги Гринвуда счастливый финал, вознаграждающий детей за долгое и увлекательное путешествие в мир нищеты и человеческого безразличия. Одна такая книга, прочитанная в детстве, оставляет глубокий след в душе ребенка на всю жизнь.
Прекрасный перевод книги с английского выполнен современницей Гринвуда, известной русской писательницей Анной Анненской.
Книга будет интересна для детей от 10 до 14 лет и их родителей.

Изображение

Книга может научить пониманию ценности благополучного детства, достатка, полноценной семьи.
Можно проследить вместе с детьми как прирожденная детская честность и порядочность постоянно борются в Джиме с дурным воздействием ужасающих условий, в которых ему приходится жить.

Книга может помочь переосмыслить свое отношение к проблемам, которые у нас возникают. По сравнению с жизнью этого бедного мальчика, наша жизнь покажется нам настоящим подарком, и проблемы перестанут казаться такими глобальными.

Она учит всегда помнить своих друзей, и помогать им с их трудностями. Книжка показывает, к чему может привести, казалось бы, безобидное вранье.

Книгу можно прочитать здесь:
http://az.lib.ru/g/grinwud_d/text_0010.shtml

admin
Администратор
 
Сообщений: 953
Зарегистрирован: 29 апр 2009, 18:45

Re: Семейное чтение

Сообщение admin » 16 дек 2015, 11:19

Хороший рассказ А.П. Чехова, который можно использовать, чтобы обсудить с детьми многие вещи с нравственно-христианской позиции.

Автор описывает поведение детей в игре. И это описание помогает понять характер каждого ребёнка.

Гриша играет азартно и исключительно ради денег. Аню «копейки» не интересуют, она всеми силами стремится выиграть и быть первой. Соня добра, она ставит за Васю деньги на игру и занимает Андрею копеечку. Кто бы ни выиграл, девочка «одинаково хохочет и хлопает в ладоши». Сонин брат Алёша ещё мал, он путает цифры. Алёша играет только ради возможных недоразумений между детьми. Он получает от ссор удовольствие. Кухаркин сын Андрей – мечтательный мальчик. К выигрышу он равнодушен. Но зато его интересует «сколько на свете цифр и как они не перепутаются!» Самый старший – гимназист Вася играет исключительно от скуки. В конце вечера утомленные игроки, не дождавшись возвращения взрослых, вповалку сладко и крепко засыпают на маминой кровати.

Автор показал чистоту детей, незлобие детей, обаяние детства, но одновременно с этим мы можем видеть как особенности характера каждого могут привести по мере взросления к определённым страстям, навыкам, привычкам.


Чтение можно предворить кратко биографией А. Чехова

Изображение



Больше ста лет назад жил в России необыкновенный доктор. Он очень много помогал людям. Помогал не только таблетками, каплями, мазями, но и, главное, словами. Помогал и больным, и здоровым. Потому что этот человек был не только доктором, он был ещё и замечательным писателем. Звали его Антон Павлович Чехов.

Его отец, Павел Егорович, разорился и бежал в Москву. Антон стал опорой всей семьи. Его старшие братья строили только свою жизнь, а Антон каждый свой шаг сообразовывал с интересами семьи, безропотно неся бремя непосильного труда. Никто и не догадывался о его страшной болезни – туберкулезе. Он всегда был жизнерадостен, радушен, гостеприимен.

В 1884 году, закончив медицинский факультет Московского университета, Антон Павлович ещё не знал, кем он станет – врачом или писателем. На двери его квартиры висела табличка: «Доктор Чехов», а в газетах и журналах один за другим появлялись рассказы, подписанные смешными именами: «Брат моего брата», «Антоша Чехонте», «Врач без пациентов». Вскоре, однако, Антон Павлович сделал выбор. Он решил заниматься главным образом литературой. Чехов написал сотни прекрасных произведений. Некоторые из них он адресовал детям и со своим издателем Сувориным объединил в сборник «Детвора». Другие рассказы для детей ещё при жизни автора были напечатаны в детских журналах, или выходили отдельными книгами.


Антон Чехов
ДЕТВОРА


Папы, мамы и тети Нади нет дома. Они уехали на крестины к тому старому офицеру, который ездит на маленькой серой лошади. В ожидании их возвращения Гриша, Аня, Алеша, Соня и кухаркин сын Андрей сидят в столовой за обеденным столом и играют в лото. Говоря по совести, им пора уже спать; но разве можно уснуть, не узнав от мамы, какой на крестинах был ребеночек и что подавали за ужином? Стол, освещаемый висячей лампой, пестрит цифрами, ореховой скорлупой, бумажками и стеклышками. Перед каждым из играющих лежат по две карты и по кучке стеклышек для покрышки цифр. Посреди стола белеет блюдечко с пятью копеечными монетами. Возле блюдечка недоеденное яблоко, ножницы и тарелка, в которую приказано класть ореховую скорлупу. Играют дети на деньги. Ставка — копейка. Условие: если кто смошенничает, того немедленно вон. В столовой, кроме играющих, нет никого. Няня Агафья Ивановна сидит внизу в кухне и учит там кухарку кроить, а старший брат, Вася, ученик V класса, лежит в гостиной на диване и скучает.
Играют с азартом. Самый большой азарт написан на лице у Гриши. Это маленький, девятилетний мальчик с догола остриженной головой, пухлыми щеками и с жирными, как у негра, губами. Он уже учится в приготовительном классе, а потому считается большим и самым умным. Играет он исключительно из-за денег. Не будь на блюдечке копеек, он давно бы уже спал. Его карие глазки беспокойно и ревниво бегают по картам партнеров. Страх, что он может не выиграть, зависть и финансовые соображения, наполняющие его стриженую голову, не дают ему сидеть покойно, сосредоточиться. Вертится он, как на иголках. Выиграв, он с жадностью хватает деньги и тотчас же прячет их в карман. Сестра его Аня, девочка лет восьми, с острым подбородком и умными блестящими глазами, тоже боится, чтобы кто-нибудь не выиграл. Она краснеет, бледнеет и зорко следит за игроками. Копейки ее не интересуют. Счастье в игре для нее вопрос самолюбия. Другая сестра, Соня, девочка шести лет, с кудрявой головкой и с цветом лица, какой бывает только у очень здоровых детей, у дорогих кукол и на бонбоньерках, играет в лото ради процесса игры. По лицу ее разлито умиление. Кто бы ни выиграл, она одинаково хохочет и хлопает в ладоши. Алеша, пухлый, шаровидный карапузик, пыхтит, сопит и пучит глаза на карты. У него ни корыстолюбия, ни самолюбия. Не гонят из-за стола, не укладывают спать — и на том спасибо. По виду он флегма, но в душе порядочная бестия. Сел он не столько для лото, сколько ради недоразумений, которые неизбежны при игре. Ужасно ему приятно, если кто ударит или обругает кого. Ему давно уже нужно кое-куда сбегать, но он не выходит из-за стола ни на минуту, боясь, чтоб без него не похитили его стеклышек и копеек. Так как он знает одни только единицы и те числа, которые оканчиваются нулями, то за него покрывает цифры Аня. Пятый партнер, кухаркин сын Андрей, черномазый болезненный мальчик, в ситцевой рубашке и с медным крестиком на груди, стоит неподвижно и мечтательно глядит на цифры. К выигрышу и к чужим успехам он относится безучастно, потому что весь погружен в арифметику игры, в ее несложную философию: сколько на этом свете разных цифр, и как это они не перепутаются!
Выкрикивают числа все по очереди, кроме Сони и Алеши. Ввиду однообразия чисел, практика выработала много терминов и смехотворных прозвищ. Так, семь у игроков называется кочергой, одиннадцать — палочками, семьдесят семь — Семен Семенычем, девяносто — дедушкой и т. д. Игра идет бойко.
— Тридцать два! — кричит Гриша, вытаскивая из отцовской шапки желтые цилиндрики. — Семнадцать! Кочерга! Двадцать восемь — сено косим!
Аня видит, что Андрей прозевал 28. В другое время она указала бы ему на это, теперь же, когда на блюдечке вместе с копейкой лежит ее самолюбие, она торжествует.
— Двадцать три! — продолжает Гриша. — Семен Семеныч! Девять!
— Прусак, прусак! — вскрикивает Соня, указывая на прусака, бегущего через стол. — Ай!
— Не бей его, — говорит басом Алеша. — У него, может быть, есть дети...
Соня провожает глазами прусака и думает о его детях: какие это, должно быть, маленькие прусачата!
— Сорок три! Один! — продолжает Гриша, страдая от мысли, что у Ани уже две катерны. — Шесть!
— Партия! У меня партия! — кричит Соня, кокетливо закатывая глаза и хохоча.
У партнеров вытягиваются физиономии.
— Проверить! — говорит Гриша, с ненавистью глядя на Соню.
На правах большого и самого умного, Гриша забрал себе решающий голос. Что он хочет, то и делают. Долго и тщательно проверяют Соню, и к величайшему сожалению ее партнеров оказывается, что она не смошенничала. Начинается следующая партия.
— А что я вчера видела! — говорит Аня как бы про себя. — Филипп Филиппыч заворотил как-то веки, и у него сделались глаза красные, страшные, как у нечистого духа.
— Я тоже видел, — говорит Гриша. — Восемь! А у нас ученик умеет ушами двигать. Двадцать семь!
Андрей поднимает глаза на Гришу, думает и говорит:
— И я умею ушами шевелить...
— А ну-ка, пошевели!
Андрей шевелит глазами, губами и пальцами, и ему кажется, что его уши приходят в движение. Всеобщий смех.
— Нехороший человек этот Филипп Филиппыч, — вздыхает Соня. — Вчера входит к нам в детскую, а я в одной сорочке... И мне стало так неприлично!
— Партия! — вскрикивает вдруг Гриша, хватая с блюдечка деньги. — У меня партия! Проверяйте, если хотите!
Кухаркин сын поднимает глаза и бледнеет.
— Мне, значит, уж больше нельзя играть, — шепчет он.
— Почему?
— Потому что... потому что у меня больше денег нет.
— Без денег нельзя! — говорит Гриша.
Андрей на всякий случай еще раз роется в карманах. Не найдя в них ничего, кроме крошек и искусанного карандашика, он кривит рот и начинает страдальчески мигать глазами. Сейчас он заплачет...
— Я за тебя поставлю! — говорит Соня, не вынося его мученического взгляда. — Только смотри, отдашь после.
Деньги взносятся, и игра продолжается.
— Кажется, где-то звонят, — говорит Аня, делая большие глаза.
Все перестают играть и, раскрыв рты, глядят на темное окно. За темнотой мелькает отражение лампы.
— Это послышалось.
— Ночью только на кладбище звонят... — говорит Андрей.
— А зачем там звонят?
— Чтоб разбойники в церковь не забрались. Звона они боятся.
— А для чего разбойникам в церковь забираться? — спрашивает Соня.
— Известно для чего: сторожей поубивать!
Проходит минута в молчании. Все переглядываются, вздрагивают и продолжают игру. На этот раз выигрывает Андрей.
— Он смошенничал, — басит ни с того ни с сего Алеша.
— Врешь, я не смошенничал!
Андрей бледнеет, кривит рот и хлоп Алешу по голове! Алеша злобно таращит глаза, вскакивает, становится одним коленом на стол и, в свою очередь, — хлоп Андрея по щеке! Оба дают друг другу еще по одной пощечине и ревут. Соня, не выносящая таких ужасов, тоже начинает плакать, и столовая оглашается разноголосым ревом. Но не думайте, что игра от этого кончилась. Не проходит и пяти минут, как дети опять хохочут и мирно беседуют. Лица заплаканы, но это не мешает им улыбаться. Алеша даже счастлив: недоразумение было!
В столовую входит Вася, ученик V класса. Вид у него заспанный, разочарованный.
«Это возмутительно! — думает он, глядя, как Гриша ощупывает карман, в котором звякают копейки. — Разве можно давать детям деньги? И разве можно позволять им играть в азартные игры? Хороша педагогия, нечего сказать. Возмутительно!»
Но дети играют так вкусно, что у него самого является охота присоседиться к ним и попытать счастья.
— Погодите, и я сяду играть, — говорит он.
— Ставь копейку!
— Сейчас, — говорит он, роясь в карманах. — У меня копейки нет, но вот есть рубль. Я ставлю рубль.
— Нет, нет, нет... копейку ставь!
— Дураки вы. Ведь рубль во всяком случае дороже копейки, — объясняет гимназист. — Кто выиграет, тот мне сдачи сдаст.
— Нет, пожалуйста! Уходи!
Ученик V класса пожимает плечами и идет в кухню взять у прислуги мелочи. В кухне не оказывается ни копейки.
— В таком случае разменяй мне, — пристает он к Грише, придя из кухни. — Я тебе промен заплачу. Не хочешь? Ну продай мне за рубль десять копеек.
Гриша подозрительно косится на Васю: не подвох ли это какой-нибудь, не жульничество ли?
— Не хочу, — говорит он, держась за карман.
Вася начинает выходить из себя, бранится, называя игроков болванами и чугунными мозгами.
— Вася, да я за тебя поставлю! — говорит Соня. — Садись!
Гимназист садится и кладет перед собой две карты. Аня начинает читать числа.
— Копейку уронил! — заявляет вдруг Гриша взволнованным голосом. — Постойте!
Снимают лампу и лезут под стол искать копейку. Хватают руками плевки, ореховую скорлупу, стукаются головами, но копейки не находят. Начинают искать снова и ищут до тех пор, пока Вася не вырывает из рук Гриши лампу и не ставит ее на место. Гриша продолжает искать в потемках.
Но вот, наконец, копейка найдена. Игроки садятся за стол и хотят продолжать игру.
— Соня спит! — заявляет Алеша,
Соня, положив кудрявую голову на руки, спит сладко, безмятежно и крепко, словно она уснула час тому назад. Уснула она нечаянно, пока другие искали копейку.
— Поди, на мамину постель ложись! — говорит Аня, уводя ее из столовой. — Иди!
Ее ведут все гурьбой, и через какие-нибудь пять минут мамина постель представляет собой любопытное зрелище. Спит Соня. Возле нее похрапывает Алеша. Положив на их ноги голову, спят Гриша и Аня. Тут же, кстати, заодно примостился и кухаркин сын Андрей. Возле них валяются копейки, потерявшие свою силу впредь до новой игры. Спокойной ночи!

------------------





Вопросы для обсуждения с детьми:

1. А какой должна быть цель жизни человека ? С таким вопросом обратился ученик к учителю, философу Древней Греции, жившему до н.э., Демокриту

Какова должна быть цель жизни человека спросил ученик Демокрита.
-Хорошее расположение духа, - последовал ответ.

Как вы понимаете этот ответ? Что такое хорошее расположение духа? (Доброе отношение к людям, несовместимо с завистью, злобой, ненавистью и др)

2. Чувствуем ли мы отношение автора к детям. (Многие критики анализируют это произведение, как наполненное светом любви к чистоте детей, автор передал обаяние детства)

3. Давайте посмотрим на характеры каждого ребенка, который раскрывается в игре

(Гриша - корыстолюбие, Аня -самолюбие, тщеславие, Соня - радость, безмятежность, , Алёша - любовь к проишествиям, неожиданностям, , Андрей - жажда познания, Вася - скептик, осуждение

4. На какого ребёнка ты похож, когда играешь?

admin
Администратор
 
Сообщений: 953
Зарегистрирован: 29 апр 2009, 18:45

Re: Семейное чтение

Сообщение admin » 31 янв 2016, 10:08

Н. С. Лесков

Неразменный рубль

Глава первая


Изображение

Есть поверье, будто волшебными средствами можно получить неразменный рубль, то есть такой рубль, который, сколько раз его не выдавай, он всё-таки опять является целым в кармане. Но для того чтобы добыть такой рубль, нужно претерпеть большие страхи. Всех их я не помню, но знаю, что, между прочим, надо взять чёрную без одной отметины кошку и нести её продавать рождественскою ночью на перекрёсток четырёх дорог, из которых притом одна непременно должна вести к кладбищу.
Здесь надо стать, пожав кошку посильнее, так, чтобы она замяукала, и зажмурить глаза. Всё это надо сделать за несколько минут перед полночью, а в самую полночь придёт кто-то и станет торговать кошку. Покупщик будет давать за бедного зверька очень много денег, но продавец должен требовать непременно только рубль, -- ни больше, ни меньше как один серебряный рубль. Покупщик будет навязывать более, но надо настойчиво требовать рубль, и когда, наконец, этот рубль будет дан, тогда его надо положить в карман и держать рукою, а самому уходить как можно скорее и не оглядываться. Этот рубль и есть неразменный или безрасходный, -- то есть сколько ни отдавайте его в уплату за что-нибудь, -- он всё-таки опять является в кармане. Чтобы заплатить, например, сто рублей, надо только сто раз опустить руку в карман и оттуда всякий раз вынуть рубль.
Конечно, это поверье пустое и нестаточное; но есть простые люди, которые склонны верить, что неразменные рубли действительно можно добывать. Когда я был маленьким мальчиком, и я тоже этому верил.

Глава вторая

Раз, во время моего детства, няня, укладывая меня спать в рождественскую ночь, сказала, что у нас теперь на деревне очень многие не спят, а гадают, рядятся, ворожат и, между прочим, добывают себе "неразменный рубль". Она распространилась на тот счёт, что людям, которые пошли добывать неразменный рубль, теперь всех страшнее, потому что они должны лицом к лицу встретиться с дьяволом на далёком распутье и торговаться с ним за чёрную кошку; но зато их ждут и самые большие радости... Сколько можно накупить прекрасных вещей за беспереводный рубль! Что бы я наделал, если бы мне попался такой рубль! Мне тогда было всего лет восемь, но я уже побывал в своей жизни в Орле и в Кромах и знал некоторые превосходные произведения русского искусства, привозимые купцами к нашей приходской церкви на рождественскую ярмарку.
Я знал, что на свете бывают пряники жёлтые, с патокою, и белые пряники -- с мятой, бывают столбики и сосульки, бывает такое лакомство, которое называется "резь", или лапша, или ещё проще "шмотья", бывают орехи простые и калёные; а для богатого кармана привозят и изюм, и финики. Кроме того, я видел картины с генералами и множество других вещей, которых я не мог всех перекупить, потому что мне давали на мои расходы простой серебряный рубль, а не беспереводный. Но няня нагнулась надо мною и прошептала, что нынче это будет иначе, потому что беспереводный рубль есть у моей бабушки, и она решила подарить его мне, но только я должен быть очень осторожен, чтобы не лишиться этой чудесной монеты, потому что она имеет одно волшебное, очень капризное свойство.
-- Какое? -- спросил я.
-- А это тебе скажет бабушка. Ты спи, а завтра, как проснёшься, бабушка принесёт тебе неразменный рубль и скажет, как надо с ним обращаться.
Обольщённый этим обещанием, я постарался заснуть в ту же минуту, чтобы ожидание неразменного рубля не было томительно.

Глава третья

Няня меня не обманула: ночь пролетела как краткое мгновение, которого я и не заметил, и бабушка уже стояла над моею кроваткою в своём большом чепце с рюшевыми мармотками и держала в своих белых руках новенькую, чистую серебряную монету, отбитую в самом полном и превосходном калибре.
-- Ну, вот тебе беспереводный рубль, -- сказала она. -- Бери его и поезжай в церковь. После обедни мы, старики, зайдём к батюшке, отцу Василию, пить чай, а ты один, -- совершенно один, -- можешь идти на ярмарку и покупать всё, что ты сам захочешь. Ты сторгуешь вещь, опустишь руку в карман и выдашь свой рубль, а он опять очутится в твоём же кармане.
-- Да, -- говорю, -- я уже всё это знаю.
А сам зажал рубль в ладонь и держу его как можно крепче. А бабушка продолжает:
-- Рубль возвращается, это правда. Это его хорошее свойство, -- его также нельзя и потерять; но зато у него есть другое свойство, очень невыгодное: неразменный рубль не переведётся в твоём кармане до тех пор, пока ты будешь покупать на него вещи, тебе или другим людям нужные или полезные, но раз что ты изведёшь хоть один грош на полную бесполезность -- твой рубль в то же мгновение исчезнет.
-- О, -- говорю, -- бабушка, я вам очень благодарен, что вы мне это сказали; но поверьте, я уж не так мал, чтобы не понять, что на свете полезно и что бесполезно.
Бабушка покачала головою и, улыбаясь, сказала, что она сомневается; но я её уверил, что знаю, как надо жить при богатом положении.
-- Прекрасно, -- сказала бабушка, -- но, однако, ты всё-таки хорошенько помни, что я тебе сказала.
-- Будьте покойны. Вы увидите, что я приду к отцу Василию и принесу на загляденье прекрасные покупки, а рубль мой будет цел у меня в кармане.
-- Очень рада, -- посмотрим. Но ты всё-таки не будь самонадеян; помни, что отличить нужное от пустого и излишнего вовсе не так легко, как ты думаешь.
-- В таком случае не можете ли вы походить со мною по ярмарке?
Бабушка на это согласилась, но предупредила меня, что она не будет иметь возможности дать мне какой бы то ни было совет или остановить меня от увлечения и ошибки, потому что тот, кто владеет беспереводным рублём, не может ни от кого ожидать советов, а должен руководиться своим умом.
-- О, моя милая бабушка, -- отвечал я, -- вам и не будет надобности давать мне советы, -- я только взгляну на ваше лицо и прочитаю в ваших глазах всё, что мне нужно.
-- В таком разе идём. -- И бабушка послала девушку сказать отцу Василию, что она придёт к нему позже, а пока мы отправились с нею на ярмарку.

Глава четвёртая

Погода была хорошая, -- умеренный морозец с маленькой влажностью; в воздухе пахло крестьянской белой онучею, лыком, пшеном и овчиной. Народу много, и все разодеты в том, что есть лучшего. Мальчишки из богатых семей все получили от отцов на свои карманные расходы по грошу и уже истратили эти капиталы на приобретение глиняных свистулек, на которых задавали самый бедовый концерт. Бедные ребятишки, которым грошей не давали, стояли под плетнём и только завистливо облизывались. Я видел, что им тоже хотелось бы овладеть подобными же музыкальными инструментами, чтобы слиться всей душою в общей гармонии, и... я посмотрел на бабушку...
Глиняные свистульки не составляли необходимости и даже не были полезны, но лицо моей бабушки не выражало ни малейшего порицания моему намерению купить всем бедным детям по свистульке. Напротив, доброе лицо старушки выражало даже удовольствие, которое я принял за одобрение: я сейчас же опустил мою руку в карман, достал оттуда мой неразменный рубль и купил целую коробку свистулек, да ещё мне подали с него несколько сдачи. Опуская сдачу в карман, я ощупал рукою, что мой неразменный рубль целёхонек и уже опять лежит там, как было до покупки. А между тем все ребятишки получили по свистульке, и самые бедные из них вдруг сделались так же счастливы, как и богатые, и засвистали во всю свою силу, а мы с бабушкой пошли дальше, и она мне сказала:
-- Ты поступил хорошо, потому что бедным детям надо играть и резвиться, и кто может сделать им какую-нибудь радость, тот напрасно не спешит воспользоваться своею возможностью. И в доказательство, что я права, опусти ещё раз свою руку в карман и попробуй, где твой неразменный рубль?
Я опустил руку и... мой неразменный рубль был в моём кармане.
-- Ага, -- подумал я, -- теперь я уже понял, в чём дело, и могу действовать смелее.

Глава пятая

Я подошёл к лавочке, где были ситцы и платки, и накупил всем нашим девушкам по платью, кому розовое, кому голубое, а старушкам по маленькому головному платку; и каждый раз, что я опускал руку в карман, чтобы заплатить деньги, -- мой неразменный рубль всё был на своём месте. Потом я купил для ключницыной дочери, которая должна была выйти замуж, две сердоликовые запонки и, признаться, сробел; но бабушка по-прежнему смотрела хорошо, и мой рубль после этой покупки тоже преблагополучно оказался в моём кармане.
-- Невесте идёт принарядиться, -- сказала бабушка, -- это памятный день в жизни каждой девушки, и это очень похвально, чтобы её обрадовать, -- от радости всякий человек бодрее выступает на новый путь жизни, а от первого шага много зависит. Ты сделал очень хорошо, что обрадовал бедную невесту.
Потом я купил и себе очень много сластей и орехов, а в другой лавке взял большую книгу "Псалтырь", такую точно, какая лежала на столе у нашей скотницы. Бедная старушка очень любила эту книгу, но книга тоже имела несчастье прийтись по вкусу пленному телёнку, который жил в одной избе со скотницею. Телёнок по своему возрасту имел слишком много свободного времени и занялся тем, что в счастливый час досуга отжевал углы у всех листов "Псалтыря". Бедная старушка была лишена удовольствия читать и петь те псалмы, в которых она находила для себя утешение, и очень об этом скорбела.
Я был уверен, что купить для неё новую книгу вместо старой было не пустое и не излишнее дело, и это именно так и было: когда я опустил руку в карман -- мой рубль был снова на своём месте.
Я стал покупать шире и больше, -- я брал всё, что, по моим соображениям, было нужно, и накупил даже вещи слишком рискованные, -- так, например, нашему молодому кучеру Константину я купил наборный поясной ремень, а весёлому башмачнику Егорке -- гармонию. Рубль, однако, всё был дома, а на лицо бабушки я уж не смотрел и не допрашивал её выразительных взоров. Я сам был центр всего, -- на меня все смотрели, за мною все шли, обо мне говорили.
-- Смотрите, каков наш барчук Миколаша! Он один может скупить целую ярмарку, у него, знать, есть неразменный рубль.
И я почувствовал в себе что-то новое и до тех пор незнакомое. Мне хотелось, чтобы все обо мне знали, все за мною ходили и все обо мне говорили -- как я умён, богат и добр.
Мне стало беспокойно и скучно.

Глава шестая

А в это самое время, -- откуда ни возьмись -- ко мне подошёл самый пузатый из всех ярмарочных торговцев и, сняв картуз, стал говорить:
-- Я здесь всех толще и всех опытнее, и вы меня не обманете. Я знаю, что вы можете купить всё, что есть на этой ярмарке, потому что у вас есть неразменный рубль. С этим не шутка удивлять весь приход, но, однако, есть кое-что такое, чего вы и за этот рубль не можете купить.
-- Да, если это будет вещь ненужная, -- так я её, разумеется, не куплю.
-- Как это "ненужная"? Я вам не стал бы и говорить про то, что не нужно. А вы обратите внимание на то, кто окружает нас с вами, несмотря на то, что у вас есть неразменный рубль. Вот вы себе купили только сластей да орехов, а то вы всё покупали полезные вещи для других, но вот как эти другие помнят ваши благодеяния: вас уж теперь все позабыли.
Я посмотрел вокруг себя и, к крайнему моему удивлению, увидел, что мы с пузатым купцом стоим, действительно, только вдвоём, а вокруг нас ровно никого нет. Бабушки тоже не было, да я о ней и забыл, а вся ярмарка отвалила в сторону и окружила какого-то длинного, сухого человека, у которого поверх полушубка был надет длинный полосатый жилет, а на нём нашиты стекловидные пуговицы, от которых, когда он поворачивался из стороны в сторону, исходило слабое, тусклое блистание.
Это было всё, что длинный, сухой человек имел в себе привлекательного, и, однако, за ним все шли и все на него смотрели, как будто на самое замечательное произведение природы.
-- Я ничего не вижу в этом хорошего, -- сказал я моему новому спутнику.
-- Пусть так, но вы должны видеть, как это всем нравится. Поглядите, -- за ним ходят даже и ваш кучер Константин с его щегольским ремнём, и башмачник Егорка с его гармонией, и невеста с запонками, и даже старая скотница с её новою книжкою. А о ребятишках с свистульками уже и говорить нечего.
Я осмотрелся, и в самом деле все эти люди действительно окружали человека с стекловидными пуговицами, и все мальчишки на своих свистульках пищали про его славу.
Во мне зашевелилось чувство досады. Мне показалось всё это ужасно обидно, и я почувствовал долг и призвание стать выше человека со стекляшками.
-- И вы думаете, что я не могу сделаться больше его?
-- Да, я это думаю, -- отвечал пузан.
-- Ну, так я же сейчас вам докажу, что вы ошибаетесь! -- воскликнул я и, быстро подбежав к человеку в жилете поверх полушубка, сказал: -- Послушайте, не хотите ли вы продать мне ваш жилет?

Глава седьмая

Человек со стекляшками повернулся перед солнцем, так что пуговицы на его жилете издали тусклое блистание, и отвечал:
-- Извольте, я вам его продам с большим удовольствием, но только это очень дорого стоит.
-- Прошу вас не беспокоиться и скорее сказать мне вашу цену за жилет.
Он очень лукаво улыбнулся и молвил:
-- Однако вы, я вижу, очень неопытны, как и следует быть в вашем возрасте, -- вы не понимаете, в чём дело. Мой жилет ровно ничего не стоит, потому что он не светит и не греет, и потому я отдаю вам даром, но вы мне заплатите по рублю за каждую нашитую на нём стекловидную пуговицу, потому что эти пуговицы хотя тоже не светят и не греют, но они могут немножко блестеть на минутку, и это всем очень нравится.
-- Прекрасно, -- отвечал я, -- я даю вам по рублю за каждую вашу пуговицу. Снимайте скорей ваш жилет.
-- Нет, прежде извольте отсчитать деньги.
-- Хорошо.
Я опустил руку в карман и достал оттуда один рубль, потом снова опустил руку во второй раз, но... карман мой был пуст... Мой неразменный рубль уже не возвратился... он пропал... он исчез... его не было, и на меня все смотрели и смеялись.
Я горько заплакал и... проснулся...

Глава восьмая

Было утро; у моей кроватки стояла бабушка, в её большом белом чепце с рюшевыми мармотками, и держала в руке новенький серебряный рубль, составлявший обыкновенный рождественский подарок, который она мне дарила.
Я понял, что всё виденное мною происходило не наяву, а во сне, и поспешил рассказать, о чём я плакал.
-- Что же, -- сказала бабушка, -- сон твой хорош, -- особенно если ты захочешь понять его, как следует. В баснях и сказках часто бывает сокрыт особый затаённый смысл. Неразменный рубль -- по-моему, это талант, который Провидение даёт человеку при его рождении. Талант развивается и крепнет, когда человек сумеет сохранить в себе бодрость и силу на распутии четырёх дорог, из которых с одной всегда должно быть видно кладбище. Неразменный рубль -- это есть сила, которая может служить истине и добродетели, на пользу людям, в чём для человека с добрым сердцем и ясным умом заключается самое высшее удовольствие. Всё, что он сделает для истинного счастья своих ближних, никогда не убавит его духовного богатства, а напротив -- чем он более черпает из своей души, тем она становится богаче. Человек в жилетке сверх тёплого полушубка -- есть суета, потому что жилет сверх полушубка не нужен, как не нужно и то, чтобы за нами ходили и нас прославляли. Суета затемняет ум. Сделавши кое-что -- очень немного в сравнении с тем, что бы ты мог ещё сделать, владея безрасходным рублём, ты уже стал гордиться собою и отвернулся от меня, которая для тебя в твоём сне изображала опыт жизни. Ты начал уже хлопотать не о добре для других, а о том, чтобы все на тебя глядели и тебя хвалили. Ты захотел иметь ни на что не нужные стекляшки, и -- рубль твой растаял. Этому так и следовало быть, и я за тебя очень рада, что ты получил такой урок во сне. Я очень бы желала, чтобы этот рождественский сон у тебя остался в памяти. А теперь поедем в церковь и после обедни купим всё то, что ты покупал для бедных людей в твоём сновидении.
-- Кроме одного, моя дорогая.
Бабушка улыбнулась и сказала:
-- Ну, конечно, я знаю, что ты уже не купишь жилета с стекловидными пуговицами.
-- Нет, я не куплю также и лакомств, которые я покупал во сне для самого себя.
Бабушка подумала и сказала:
-- Я не вижу нужды, чтобы ты лишил себя этого маленького удовольствия, но... если ты желаешь за это получить гораздо большее счастье, то... я тебя понимаю...
И вдруг мы с нею оба обнялись и, ничего более не говоря друг другу, оба заплакали. Бабушка отгадала, что я хотел все мои маленькие деньги извести в этот день не для себя. И когда это было мною сделано, то сердце моё исполнилось такой радостью, какой я не испытывал до того ещё ни одного раза. В этом лишении себя маленьких удовольствий для пользы других я впервые испытал то, что люди называют увлекательным словом -- полное счастие, при котором ничего больше не хочешь.
Каждый может испробовать сделать в своём нынешнем положении мой опыт, и я уверен, что он найдёт в словах моих не ложь, а истинную правду.
----------------------------

Возможные вопросы для беседы с детьми


1. Почему эта история могла произойти на Рождество? Чем необычен этот праздник?

2.Что должно измениться и как должен измениться человек после Рождества Христова?

3.Какой совет дает бабушка, когда передает рубль? (“Не будь самонадеян: помни, что отличить нужное от пустого и излишнего вовсе не так легко, как думаешь”)

4.Как реагирует бабушка на его покупки? И почему?


5. Что происходит с мальчиком по мере того, как он покупает разные подарки, предметы? Его настроение меняется?

Покупки:

1. Глиняные свистульки мальчика.

Отношение бабушки: Лицо выражало удовольствие, одобрение
Чувства мальчика: Счастлив... Я могу действовать смелее

2. Девушкам по платью, старушкам по головному платку, 2-е сердоликовые запонки невесте

Отношение бабушки:Ты сделал очень хорошо, обрадовал...
Чувства мальчика:Радость


3. Очень много сласти и орехи себе
4. Псалтирь

5. Наборный поясной ремень

6. Гармонь

На бабушку не смотрит

Чувства мальчика:
Не пустое и не излишнее дело
Получит утешение, не будет скорбеть

покупал все больше и шире... - накупил вещи слишком рискованные.

(Прочитать: Я был центр всего - на меня все смотрели, за мной все шли, обо мне говорили, почувствовал что-то новое...

Мне хотелось, чтобы все обо мне знали, все за мною ходили и все обо мне говорили- как я умен, богат и добр (Гл.5)

Мне стало беспокойно и скучно

7. Жилет со стекляшками
Бабушки не было, да я о ней и забыл, ярмарка отвалила в сторону Во мне зашевелилось чувство досады. Ужасно обидно, я почувствовал долг и призвание стать выше человека со стекляшками - заплакал и проснулся




6. Что должен приобрести мальчик, чтобы на него обратили внимание? (Жилет, надетый поверх полушубка)

7. О чем предупреждает человек со стекляшками?
8. Почему мальчик все же решил купить жилет?

9. Как менялся мальчик по мере приобретения разных вещей? Что с ним произошло? (Стал самонадеянным, изменилось самомнение, возгордился, что он лучше и выше всех. Человек перестает видеть окружающее, понимать его - это ведет к страшным последствиям.)

Возгордился... Что говорится в Библии о гордыне?

10. Можно привести пословицы о гордыне. Что говорит народная мудрость о гордыне?

Гордым быть - глупым слыть.
Не считай звезды, а гляди в ноги:
Ничего не найдешь, так хоть не упадешь.
Объяснение смысла. (Гордыня порицается народом, это плохое качество)

11. Чем закончилось путешествие на ярмарку?

12.Каково пробуждение от сна?

13. Почему мальчик заплакал? (Слезы раскаяния, искренние)

admin
Администратор
 
Сообщений: 953
Зарегистрирован: 29 апр 2009, 18:45

Re: Семейное чтение

Сообщение admin » 24 фев 2016, 08:41

Софья Федоровна де Сегюр (в девичестве — Ростопчина) — классик детской литературы, француженка русского происхождения, дочь знаменитого московского губернатора (он в частности был губернатором во время наполеоновского нашествия). Она начала «карьеру» детского писателя как мама и бабушка, просто выдумывая увлекательные и назидательные истории своим детям и внукам. Только в конце жизни, по совету Эжена Сю, произведения Сегюр начали издаваться.


«Сонины проказы» или «Проделки Софи» — пожалуй, самая известная книга классика детской литературы («большая писательница, имевшая глупость вообразить себя бабушкой и писать только для детей» — отзыв Цветаевой). Четырехлетняя Софи непослушная и озорная все время попадает в разные «приключения», грозящие обернуться иногда и бедой... но все закончится хорошо и лишь на пользу девочке.

В этой книжке проявились лучшие стороны таланта Сегюр: прекрасная легкость и увлекательность («проделки», «проказы») с совсем не противоречащей этому легкомыслию назидательностью, твердой, четкой и понятной нравственностью.

Про эту назидательность «Проделок Софи» хорошо писала А. Годинер: «Мальчики и девочки тех времен, герои наших книг, в отличие от сегодняшних, как правило, поздно обретали самостоятельность, свободу действий и передвижений. Но с малых лет они привыкали к ответственности — взрослые пробуждали ее своим примером, нежной любовью, лаской и объяснениями без скидок на возраст, почему нужно делать так, а не иначе. Плохие поступки называли плохими, при раскаянии прощали, разумного наказания не отменяли, никогда не восхваляли, и как можно раньше приучали владеть собой, показывали, как пагубна мысль о том, что все «мне должны», как радостно любить без корысти и быть благодарным.

Особенно хорошо это видно в трилогии графини де Сегюр, где повседневная жизнь детей, с ее забавами и происшествиями, представлена в высоком напряжении нравственных коллизий, взывающих к разрешению во имя правды, милости и любви. Наверно, при бережном и рассудительном возвращении, такое воспитание могло бы для кого-то быть плодотворным и в наши дни».

Н. Трауберг видела в «Проделках» даже и нечто большее — дыхание благодати, вполне «святое» видение и восприятие реальности. Она спрашивает, не жила ли Сегюр «в постоянной благодати»?

Книгу можно читать здесь
http://www.e-reading.club/bookreader.ph ... Sofii.html

admin
Администратор
 
Сообщений: 953
Зарегистрирован: 29 апр 2009, 18:45

Re: Семейное чтение

Сообщение admin » 29 фев 2016, 08:35

Алекса́ндра Ники́тична А́нненская (урождённая Ткачёва; 1840—1915, Петроград, Российская Империя) — педагог и известная детская писательница XIX — начала XX века, сестра П. Н. Ткачева, супруга Н. Ф. Анненского[1].


Изображение
Александра Никитична Анненская родилась в 1840 году. В 1860-х годах преподавала в воскресных школах и содержала частную школу.

Участвовала в переводе многих научных сочинений и деятельно сотрудничала с Санкт-Петербургским журналом «Семье и Школе». Её повести и рассказы для детей проникнуты идеями 1860-х годов.

Её переработка книги Даниэля Дефо: «Робинзон Крузо» выдержала много переизданий. Для биографической библиотеки Павленкова А. Н. Анненская составила жизнеописания Николая Гоголя, Чарльза Диккенса и Франсуа Рабле; для «Детской библиотеки» написала «Детство и юность Бенджамин Франклина».

Александра Никитична Анненская скончалась в 1915 году. Похоронена на Литераторских мостках на Волковском кладбище Санкт-Петербурга рядом с мужем[2].

Литературная энциклопедия так описывает литературный вклад А. Н. Анненской: «До революции книги А. входили в основное ядро каждой детской библиотеки. Её биографии, путешествия и переделки из иностранной литературы не устарели до сих пор



Одно из произведений - БРАТ И СЕСТРА


В повести «Брат и сестра» Анненская призывает юного читателя задуматься над разницей между такими понятиями как «удовольствие» и «счастье», стремится привить детям любовь к нравственным идеалам. Герои повести «Брат и сестра», осиротев после смерти матери, попадают в чужую семью и ведут себя по-разному: Маша остается справедливой, а Федя начинает угождать хозяевам, извлекая для себя выгоду. Постепенно любящие друг друга брат и сестра становятся чужими людьми. Главная героиня этой книги Маша, прошедшая трудный путь жизненных испытаний, видит смысл и радость своей жизни в служении людям.

Читать и скачать книгу можно здесь:
http://az.lib.ru/a/annenskaja_a_n/text_0070.shtml

admin
Администратор
 
Сообщений: 953
Зарегистрирован: 29 апр 2009, 18:45

Re: Семейное чтение

Сообщение admin » 11 апр 2016, 07:29

"Томасина" Пол Гэллико

Изображение

«Томасина» Пола Гэллико — гениальная христианская литература для детей. Повесть о кошке и «ее девочке», о жизни, смерти и любви, а также о том, как лесная «ведьма» и сельский священник спасли жестокого и обиженного на судьбу человека. Наталья Трауберг делилась своим опытом чтения «»Томасины»: «Май был холодный и невыносимо печальный. Володя Муравьев пил по полбутылки кубинского рома, украшенного котами (белый, рыжий, черный), и страшно страдал, представляя — что ждет его детей, из которых Алеша и Надя были уже тут, на земле — ему пять, ей три с половиной, — Аня же собиралась родиться в начале осени. Я пыталась вещать, как все та же ослица, что Бог сильней советской власти. В. М. иногда немного утешался, иногда — нет. «Томасина» пришла 24 июня. Мои дети были в Литве (Томас вообще тогда жил там). Мы с Кешей, в Матвеевке, не особенно жили. Молились и трудились без перерыва, но остальное, честно говоря, жизнью назвать трудно. Пошла я на почту, принесла книжку. Был мокроватый, очень зеленый день. Я села в старое кресло и не встала, пока не дочитала до конца. Когда я вспоминаю, мне кажется, что я, как Алиса, плавала в озере слез. Вероятно, дня через два я стала переводить, начиная с середины. Кончила примерно к августу и сразу пустила в самиздат. Собственно, «Томасина» и есть «сама жизнь». Мне и сейчас кажется, что она ближе к правде, чем книги, на которых я росла — «Леди Джейн», «Маленькая принцесса», эпос Луизы Олкотт; не лучше — те, может, и прекрасней, — но именно «ближе к жизни». Доказать это нельзя»

Слушать аудиокнигу:


Читать книгу:

http://royallib.com/book/gelliko_pol/tomasina.html

admin
Администратор
 
Сообщений: 953
Зарегистрирован: 29 апр 2009, 18:45

Пасхальные рассказы

Сообщение admin » 19 апр 2016, 07:57

Владимир Короленко

Старый звонарь


(Весенняя идиллия)

Изображение

Стемнело. Небольшое селение, приютившееся над дальнею речкой, в бору, тонуло в том особенном сумраке, которым полны весенние звездные ночи, когда тонкий туман, подымаясь с земли, сгущает тени лесов и застилает открытые пространства серебристо-лазурною дымкой… Все тихо, задумчиво, грустно.
Село тихо дремлет.
Убогие хаты чуть выделяются темными очертаниями; кое-где мерцают огни; изредка скрипнут ворота; залает чуткая собака и смолкнет; порой из темной массы тихо шумящего леса выделяются фигуры пешеходов, проедет всадник, проскрипит телега. То жители одиноких лесных поселков собираются в свою церковь встречать весенний праздник.
Церковь стоит на холмике, в самой середине поселка. Окна ее светят огнями. Колокольня – старая, высокая, темная – тонет вершиной в лазури.
Скрипят ступени лестницы… Старый звонарь Михеич поднимается на колокольню, и скоро его фонарик, точно взлетевшая в воздухе звезда, виснет в пространстве.
Тяжело старику взбираться по крутой лестнице. Не служат уже старые ноги, поизносился он сам, плохо видят глаза… Пора уж, пора старику на покой, да Бог не шлет смерти. Хоронил сыновей, хоронил внуков, провожал в домовину старых, провожал молодых, а сам все еще жив. Тяжело!.. Много уж раз встречал он весенний праздник, потерял счет и тому, сколько раз ждал урочного часа на этой самой колокольне. И вот привел Бог опять…
Старик подошел к пролету колокольни и облокотился на перила. Внизу вокруг церкви маячили в темноте могилы сельского кладбища; старые кресты как будто охраняли их распростертыми руками. Кое-где склонялись над ними березы, еще не покрытые листьями… Оттуда, снизу, несся к Михеичу ароматный запах молодых почек и веяло грустным спокойствием вечного сна…
Что-то будет с ним через год? Взберется ли он опять сюда, на вышку, под медный колокол, чтобы гулким ударом разбудить чутко дремлющую ночь, или будет лежать… вон там, в темном уголке кладбища, под крестом? Бог знает… Он готов, а пока привел Бог еще раз встретить праздник.
«Слава Те, Господи!» -шепчут старческие уста привычную формулу, и Михеич смотрит вверх на горящее миллионами огней звездное небо и крестится…
— Михеич, а Михеич! – зовет его снизу дребезжащий, тоже старческий голос. Древний годами дьячок смотрит вверх на колокольню, даже приставляет ладонь к моргающим и слезящимся глазам, но все же не видит Михеича.
— Что тебе? Здесь я! – отвечает звонарь, склоняясь с своей колокольни. – Аль не видишь?
— Не вижу… А не пора ли и вдарить? По-твоему как?
Оба смотрят на звезды. Тысячи Божьих огней мигают на них с высоты. Пламенный «Воз» поднялся уже высоко… Михеич соображает.
— Нет еще, погоди мало… Знаю ведь…
Он знает. Ему не нужно часов: Божьи звезды скажут ему, когда придет время… Земля и небо, и белое облако, тихо плывущее в лазури, и темный бор, невнятно шепчущий внизу, и плеск невидной во мраке речки – все это ему знакомо, все это ему родное… Недаром здесь прожита целая жизнь…
Перед ним оживает далекое прошлое… Он вспоминает, как в первый раз он с тятькой взобрался на эту колокольню… Господи Боже, как это давно и… как недавно!.. Он видит себя белокурым мальчонком; глаза его разгорелись; ветер, – но не тот, что подымает уличную пыль, а какой-то особенный, высоко над землей машущий своими бесшумными крыльями, – развевает его волосенки… Внизу далеко-далеко ходят какие-то маленькие люди, и домишки деревни тоже маленькие, и лес отодвинулся вдаль, и круглая поляна, на которой стоит поселок, кажется такою громадною, почти безграничною.
— Ан вон она, вся тут! – улыбнулся седой старик, взглянув на небольшую полянку.
Так вот и жизнь… Смолоду конца ей не видишь и краю… Анвот она вся, как на ладони, с начала и до самой вон той могилки, что облюбовал он себе в углу кладбища… И что ж, – слава Те, Господи! – пора на покой. Тяжелая дорога пройдена честно, а сырая земля – ему мать… Скоро, уж скоро!..
Однако пора. Взглянув еще раз на звезды, Михеич поднялся, снял шапку, перекрестился и стал подбирать веревки от колокольни… Через минуту ночной воздух дрогнул от гулкого удара… Другой, третий, четвертый… один за другим наполняя чутко дремавшую предпраздничную ночь, полились властные, тягучие, звонкие и певучие тоны…
Звон смолк. В церкви началась служба. В прежние годы Михеич всегда спускался по лестнице вниз и становился в углу, у дверей, чтобы молиться и слушать пение. Но теперь он остался на своей вышке. Трудно ему; притом же он чувствовал какую-то истому. Он присел на скамейку и, слушая стихающий гул расколыхавшейся меди, глубоко задумался. О чем? Он сам едва ли мог бы ответить на этот вопрос… Колокольная вышка слабо освещалась его фонарем. Глухо гудящие колокола тонули во мраке; снизу, из церкви, по временам слабым рокотом доносилось пение, и ночной ветер шевелил веревки, привязанные к железным колокольным сердцам…
Старик опустил на грудь свою седую голову, в которой роились бессвязные представления. «Тропарь поют!» – думает он и видит себя тоже в церкви. На клиросе заливаются десятки детских голосов; старенький священник, покойный отец Наум, «возглашает» дрожащим голосом возгласы; сотни мужичьих голов, как спелые колосья от ветру, нагибаются и вновь подымаются… Мужики крестятся… Все знакомые лица и все-то покойники… Вот строгий облик отца; вот и старший брат истово крестится и вздыхает, стоя рядом с отцом. Вот и он сам, цветущий здоровьем и силой, полный бессознательной надежды на счастие, на радости жизни… Где оно, это счастие?.. Старческая мысль вспыхивает, как угасающее пламя, скользя ярким, быстрым лучом, освещающим все закоулки прожитой жизни… Непосильный труд, горе, забота… Где оно, это счастие? Тяжелая доля проведет морщины по молодому лицу, согнет могучую спину, научит вздыхать, как и старшего брата…
Но вот налево, среди деревенских баб, смиренно склонив голову, стоит его «молодица». Добрая была баба, царствие небесное! И много же приняла муки, сердешная… Нужда, да работа, да неисходное бабье горе иссушат красивую молодицу; потускнеют глаза и выражение вечного тупого испуга перед неожиданными ударами жизни заменит величавую красоту… Да где ее счастье?.. Один остался у них сын, надежда и радость, и того осилила людская неправда…
А вот и он, богатый ворог, бьет земные поклоны, замаливая кровавые сиротские слезы; торопливо взмахивает он на себя крестное знамение и падает на колени, и стукает лбом… И кипит-разгорается у Михеича сердце, а темные лики икон сурово глядят со стены на людское горе и на людскую неправду…
Все это прошло, все это там, назади… А теперь весь мир для него – это темная вышка, где ветер гудит в темноте, шевеля колокольными веревками… «Бог вас суди, Бог суди!» – шепчет старик и поникает седою головой, и слезы тихо льются по старым щекам звонаря…
— Михеич, а Михеич!.. Что ж ты, али заснул? – кричат ему снизу.
— Ась? – откликнулся старик и быстро вскочил на ноги. – Господи! Неужто и вправду заснул? Не было еще экого сраму!..
И Михеич быстро, привычною рукой хватает веревки. Внизу, точно муравейник, движется мужичья толпа: хоругви бьются в воздухе, поблескивая золотистою парчой… Вот обошли крестным ходом вокруг церкви, и до Михеича доносится радостный клич:
— Христо-о-с Воскресе из мерт-вых…
И отдается этот клич волною в старческом сердце… И кажется Михеичу, что ярче вспыхнули в темноте огни восковых свечей, и сильней заволновалась толпа, и забились хоругви, и проснувшийся ветер подхватил волны звуков и широкими взмахами понес их ввысь, сливаясь с громким торжественным звоном…
Никогда еще так не звонил старый Михеич.
Казалось, его переполненное старческое сердце перешло в мертвую медь, и звуки точно пели, трепетали, смеялись и плакали и, сплетаясь чудною вереницей, неслись вверх, к самому звездному небу. И звезды вспыхивали ярче, разгорались, и звуки дрожали и лились, и вновь припадали к земле с любовною лаской…
Большой бас громко вскрикивал и кидал властные, могучие тоны, оглашавшие небо и землю: «Христос Воскресе!»
И два тенора, вздрагивая от поочередных ударов железных сердец, подпевали ему радостно и звонко: «Христос Воскресе!»
А два самые маленькие дисканта, точно торопясь, чтобы не отстать, вплетались между больших и радостно, точно малые ребята, пели вперегонку: «Христос Воскресе!».
И казалось, старая колокольня дрожит и колеблется, и ветер, обвевающий лицо звонаря, трепещет могучими крыльями и вторит: «Христос Воскресе!»
И старое сердце забыло про жизнь, полную забот и обиды… Забыл старый звонарь, что жизнь для него сомкнулась в угрюмую и тесную вышку, что он в мире один, как старый пень, разбитый злою непогодой… Он слушает, как эти звуки поют и плачут, летят к горнему небу и припадают к бедной земле, и кажется ему, что он окружен сыновьями и внуками, что это их радостные голоса, голоса больших и малых, сливаются в один хор и поют ему про счастье и радость, которых он не видал в своей жизни… И дергает веревки старый звонарь, и слезы бегут по лицу, и сердце усиленно бьется иллюзией счастья…
А внизу люди слушали и говорили друг другу, что никогда еще не звонил так чудно старый Михеич…
Но вдруг большой колокол неуверенно дрогнул и смолк… Смущенные подголоски прозвенели неоконченною трелью и тоже оборвали ее, как будто вслушиваясь в печально гудящую долгую ноту, которая дрожит, и льется и плачет, постепенно стихая в воздухе…
Старый звонарь изнеможенно опустился на скамейку, и две последние слезы тихо катятся по бледным щекам.
Эй, посылайте на смену! Старый звонарь отзвонил…

admin
Администратор
 
Сообщений: 953
Зарегистрирован: 29 апр 2009, 18:45

Re: Семейное чтение

Сообщение admin » 19 апр 2016, 07:59

Михаил Салтыков-Щедрин

Изображение

Христова ночь


(предание)

Равнина еще цепенеет, но среди глубокого безмолвия ночи под снежною пеленою уже слышится говор пробуждающихся ручьев. В оврагах и ложбинах этот говор принимает размеры глухого гула и предостерегает путника, что дорога в этом месте изрыта зажорами. Но лес еще молчит, придавленный инеем, словно сказочный богатырь железною шапкою. Темное небо сплошь усыпано звездами, льющими на землю холодный и трепещущий свет. В обманчивом его мерцании мелькают траурные точки деревень, утонувших в сугробах. Печать сиротливости, заброшенности и убожества легла и на застывшую равнину, и на безмолвствующий проселок. Все сковано, беспомощно и безмолвно, словно задавлено невидимой, но грозной кабалой.
Но вот в одном конце равнины раздалось гудение полночного колокола; навстречу ему, с противоположного конца, понеслось другое, за ним — третье, четвертое. На темном фоне ночи вырезались горящие шпили церквей, и окрестность вдруг ожила. По дороге потянулись вереницы деревенского люда. Впереди шли люди серые, замученные жизнью и нищетою, люди с истерзанными сердцами и с поникшими долу головами. Они несли в храм свое смирение и свои воздыхания; это было все, что они могли дать воскресшему Богу. За ними, поодаль, следовали в праздничных одеждах деревенские богатеи, кулаки и прочие властелины деревни. Они весело гуторили меж собой и несли в храм свои мечтания о предстоящем недельном ликовании. Но скоро толпы народные утонули в глубине проселка; замер в воздухе последний удар призывного благовеста, и все опять торжественно смолкло.
Глубокая тайна почуялась в этом внезапном перерыве начавшегося движения, — как будто за наступившим молчанием надвигалось чудо, долженствующее вдохнуть жизнь и возрождение. И точно: не успел еще заалеть восток, как желанное чудо совершилось. Воскрес поруганный и распятый Бог! воскрес Бог, к которому искони огорченные и недугующие сердца вопиют: «Господи, поспешай!»
Воскрес Бог и наполнил Собой вселенную. Широкая степь встала навстречу Ему всеми своими снегами и буранами. За степью потянулся могучий лес и тоже почуял приближение Воскресшего. Подняли матерые ели к небу мохнатые лапы; заскрипели вершинами столетние сосны; загудели овраги и реки; выбежали из нор и берлог звери, вылетели птицы из гнезд; все почуяли, что из глубины грядет нечто светлое, сильное, источающее свет и тепло, и все вопияли: «Господи! Ты ли?»
Господь благословил землю и воды, зверей и птиц и сказал им:
— Мир вам! Я принес вам весну, тепло и свет. Я сниму с рек ледяные оковы, одену степь зеленою пеленою, наполню лес пением и благоуханиями. Я напитаю и напою птиц и зверей и наполню природу ликованием. Пускай законы ее будут легки для вас; пускай она для каждой былинки, для каждого чуть заметного насекомого начертит круг, в котором они останутся верными прирожденному назначению. Вы не судимы, ибо выполняете лишь то, что вам дано от начала веков. Человек ведет непрестанную борьбу с природой, проникая в ее тайны и не предвидя конца своей работе. Ему необходимы эти тайны, потому что они составляют неизбежное условие его благоденствия и преуспеяния. Но природа сама себе довлеет, и в этом ее преимущество. Нет нужды, что человек мало-помалу проникает в ее недра — он покоряет себе только атомы, а природа продолжает стоять перед ним в своей первобытной неприступности и подавляет его своим могуществом. Мир вам, степи и леса, звери и пернатые! и да согреют и оживят вас лучи Моего воскресения!
Благословивши природу, Воскресший обратился к людям. Первыми вышли навстречу к Нему люди плачущие, согбенные под игом работы и загубленные нуждою. И когда Он сказал им: «Мир вам!» — то они наполнили воздух рыданиями и пали ниц, молчаливо прося об избавлении.
И сердце Воскресшего вновь затуманилось тою великою и смертельною скорбью, которою оно до краев переполнилось в Гефсиманском саду, в ожидании чаши, ему уготованной. Все это многострадальное воинство, которое пало перед ним, несло бремя жизни имени Его ради; все они первые приклонили ухо к Его слову и навсегда запечатлели его в сердцах своих. Всех их Он видел с высот Голгофы, как они метались вдали, окутанные сетями рабства, и всех Он благословил, совершая Свой крестный путь, всем обещал освобождение. И все они с тех пор жаждут его и рвутся к нему. Все с беззаветною верою простирают к Нему руки: «Господи! Ты ли?»
— Да, это Я, — сказал Он им. — Я разорвал узы смерти, чтобы прийти к вам, слуги мои верные, сострадальцы мои дорогие! Я всегда и на всяком месте с вами, и везде, где пролита ваша кровь, — тут же пролита и Моя кровь вместе с вашею. Вы чистыми сердцами беззаветно уверовали в Меня, потому только, что проповедь Моя заключает в себе правду, без которой вселенная представляет собой вместилище погубления и ад кромешный. Люби Бога и люби ближнего, как самого себя, — вот эта правда, во всей ее ясности и простоте, и она наиболее доступна не богословам и начетчикам, а именно вам, простым и удрученным сердцам. Вы верите в эту правду и ждете ее пришествия. Летом, под лучами знойного солнца, за сохою, вы служите ей; зимой, длинными вечерами, при свете дымящейся лучины, за скудным ужином, вы учите ей детей ваших. Как ни кратка она сама по себе, но для вас в ней замыкается весь смысл жизни и никогда не иссякающий источник новых и новых собеседований. С этой правдой вы встаете утром, с нею ложитесь на сон грядущий и ее же приносите на алтарь мой в виде слез и воздыханий, которые слаще аромата кадильного растворяют сердце Мое. Знайте же: хотя никто не провидит вперед, когда пробьет ваш час, но он уже приближается. Пробьет этот желанный час, и явится свет, которого не победит тьма. И вы свергнете с себя иго тоски, горя и нужды, которое удручает вас. Подтверждаю вам это, и как некогда с высот Голгофы благословлял вас на стяжание душ ваших, так и теперь благословляю на новую жизнь в царстве света, добра и правды. Да не уклонятся сердца ваши в словеса лукавствия, да пребудут они чисты и просты, как доднесь, а слово Мое да будет истина. Мир вам!
Воскресший пошел далее и встретил на пути Своем иных людей. Тут были и богатеи, и мироеды, и жестокие правители, и тати, и душегубцы, и лицемеры, и ханжи, и неправедные судьи. Все они шли с сердцами, преисполненными праха, и весело разговаривали, встречая не воскресение, а грядущую праздничную суету. Но и они остановились в смятении, почувствовав приближение Воскресшего.
Он также остановился перед ними и сказал:
— Вы — люди века сего и духом века своего руководитесь. Стяжание и любоначалие — вот двигатели ваших действий. Зло наполнило все содержание вашей жизни, но вы так легко несете иго зла, что ни единый скрупул вашей совести не дрогнул перед будущим, которое готовит вам это иго. Все окружающее вас представляется как бы призванным служить вам. Но не потому овладели вы вселенною, что сильны сами по себе, а потому, что сила унаследована вами от предков. С тех пор вы со всех сторон защищены и сильные мира считают вас присными. С тех пор вы идете с огнем и мечом вперед; вы крадете и убиваете, безнаказанно изрыгая хулу на законы божеские и человеческие, и тщеславитесь, что таково искони унаследованное вами право. Но говорю вам: придет время — и недалеко оно, — когда мечтания ваши рассеются в прах. Слабые также познают свою силу; вы же сознаете свое ничтожество перед этою силой. Предвидели ли вы когда-нибудь этот грозный час? смущало ли вас это предвидение за себя и за детей ваших?
Грешники безмолвствовали на этот вопрос. Они стояли, потупив взоры и как бы ожидая еще горшего. Тогда Воскресший продолжал:
— Но во имя Моего воскресения Я и перед вами открываю путь к спасению. Этот путь — суд вашей собственной совести. Она раскроет перед вами ваше прошлое во всей его наготе; она вызовет тени погубленных вами и поставит их на страже у изголовий ваших. Скрежет зубовный наполнит дома ваши; жены не познают мужей, дети — отцов. Но когда сердца ваши засохнут от скорби и тоски, когда ваша совесть переполнится, как чаша, не могущая вместить переполняющей ее горечи, — тогда тени погубленных примирятся с вами и откроют вам путь к спасению. И не будет тогда ни татей, ни душегубцев, ни мздоимцев, ни ханжей, ни неправедных властителей, и все одинаково возвеселятся за общею трапезой в обители моей. Идите же и знайте, что слово мое — истина!
В эту самую минуту восток заалел, и в редеющем сумраке леса выступила безобразная человеческая масса, качающаяся на осине. Голова повесившегося, почти оторванная от туловища, свесилась книзу; вороны уже выклевали у нее глаза и выели щеки. Самое туловище было по местам обнажено от одежд и, зияя гнойными ранами, размахивало по ветру руками. Стая хищных птиц кружилась над телом, а более смелые бесстрашно продолжали дело разрушения.
То было тело предателя, который сам совершил суд над собой.
Все предстоявшие с ужасом и отвращением отвернулись от представившегося зрелища; взор Воскресшего воспылал гневом.
— О, предатель! — сказал Он, — ты думал, что вольною смертью избавился от давившей тебя измены; ты скоро сознал свой позор и поспешил окончить расчеты с постыдною жизнью. Преступление так ясно выступило перед тобою, что ты с ужасом отступил перед общим презрением и предпочел ему душевное погубление. «Единый миг, — сказал ты себе, — и душа моя погрузится в безрассветный мрак, а сердце перестанет быть доступным угрызениям совести». Но да не будет так. Сойди с древа, предатель! да возвратятся тебе выклеванные очи твои, да закроются гнойные раны и да восстановится позорный твой облик в том же виде, в каком он был в ту минуту, когда ты лобзал Предаваемого тобой. Живи!
По этому слову, перед глазами у всех, предатель сошел с древа и пал на землю перед Воскресшим, моля Его о возвращении смерти.
— Я вам указал путь к спасению, — продолжал Воскресший, — но для тебя, предатель, он закрыт навсегда. Ты проклят Богом и людьми, проклят на веки веков. Ты не убил друга, раскрывшего перед тобой душу, а застиг его врасплох и предал на казнь и поругание. За это Я осуждаю тебя на жизнь. Ты будешь ходить из града в град, из веси в весь и нигде не найдешь крова, который бы приютил тебя. Ты будешь стучаться в двери — и никто не отворит их тебе; ты будешь умолять о хлебе — и тебе подадут камень; ты будешь жаждать — и тебе подадут сосуд, наполненный кровью преданного тобой. Ты будешь плакать, и слезы твои превратятся в потоки огненные, будут жечь твои щеки и покрывать их струпьями. Камни, по которым ты пойдешь, будут вопиять: «Предатель! будь проклят!» Люди на торжищах расступятся перед тобой, и на всех лицах ты прочтешь: «Предатель! будь проклят!» Ты будешь искать смерти и на суше, и на водах — и везде смерть отвратится от тебя и прошипит: «Предатель! будь проклят!» Мало того: на время судьба сжалится над тобою, ты обретешь друга и предашь его, и этот друг из глубины темницы возопит к тебе: «Предатель! будь проклят!» Ты получишь способность творить добро, но добро это отравит души облагодетельствованных тобой. «Будь проклят, предатель! — возопиют они, — будь проклят и ты, и все дела твои!» И будешь ты ходить из века в век с неусыпающим червем в сердце, с погубленною душою. Живи, проклятый! и будь для грядущих поколений свидетельством той бесконечной казни, которая ожидает предательство. Встань, возьми, вместо посоха, древесный сук, на котором ты чаял найти смерть, — и иди!
И едва замерло в воздухе слово Воскресшего, как предатель встал с земли, взял свой посох, и скоро шаги его смолкли в той необъятной, загадочной дали, где его ждала жизнь из века в век. И ходит он доднесь по земле, рассевая смуту, измену и рознь.

admin
Администратор
 
Сообщений: 953
Зарегистрирован: 29 апр 2009, 18:45

Re: Семейное чтение

Сообщение admin » 19 апр 2016, 08:02

Леонид Андреев

Изображение

Баргамот и Гараська


Было бы несправедливо сказать, что природа обидела Ивана Акиндиныча Баргамотова, в своей официальной части именовавшегося «городовой бляха № 20», а в неофициальной попросту «Баргамот». Обитатели одной из окраин губернского города Орла, в свою очередь по отношению к месту жительства называвшиеся пушкарями (от названия Пушкарной улицы), а с духовной стороны характеризовавшиеся прозвищем «пушкари — проломленные головы», давая Ивану Акиндиновичу это имя, без сомнения, не имели в виду свойств, присущих столь нежному и деликатному плоду, как бергамот. По своей внешности Баргамот скорее напоминал мастодонта или вообще одного из тех милых, но погибших созданий, которые за недостатком помещения давно уже покинули землю, наполненную мозгляками-людишками. Высокий, толстый, сильный, громогласный Баргамот составлял на полицейском горизонте видную фигуру и давно, конечно, достиг, бы известных степеней, если бы душа его, сдавленная толстыми стенами, не была погружена в богатырский сон. Внешние впечатления, проходя в душу Баргамота через его маленькие, заплывшие глазки, по дороге теряли всю свою остроту и силу и доходили до места назначения лишь в виде слабых отзвуков и отблесков. Человек с возвышенными требованиями назвал бы его куском мяса, околоточные надзиратели величали его дубиной, хоть и исполнительной, для пушкарей же — наиболее заинтересованных в этом вопросе лиц — он был степенным, серьезным и солидным человеком, достойным всякого почета и уважения. То, что знал Баргамот, он знал твердо. Пусть это была одна инструкция для городовых, когда-то с напряжением всего громадного тела усвоенная им, но зато эта инструкция так глубоко засела в его неповоротливом мозгу, что вытравить ее оттуда нельзя было даже крепкой водкой. Не менее прочную позицию занимали в его душе немногие истины, добытые путем житейского опыта и безусловно господствовавшие над местностью. Чего не знал Баргамот, о том он молчал с такой несокрушимой солидностью, что людям знающим становилось как будто немного совестно за свое знание. А самое главное,— Баргамот обладал непомерной силищей, сила же на Пушкарной улице была все. Населенная сапожниками, пенькотрепалыциками, кустарями-портными и иных свободных профессий представителями, обладая двумя кабаками, воскресеньями и понедельниками, все свои часы досуга Пушкарная посвящала гомерической драке, в которой принимали непосредственное участие жены, растрепаные, простоволосые, растаскивавшие мужей, и маленькие ребятишки, с восторгом взиравшие на отвагу тятек. Вся эта буйная волна пьяных пушкарей, как о каменный оплот, разбивалась о непоколебимого Баргамота, забиравшего методически в свои мощные длани пару наиболее отчаянных крикунов и самолично доставлявшего их «за клин». Крикуны покорно вручали свою судьбу в руки Баргамота, протестуя лишь для порядка.
Таков был Баргамот в области международных отношений. В сфере внутренней политики он держался с неменьшим достоинством. Маленькая, покосившаяся хибарка, в которой обитал Баргамот с женой и двумя детишками и которая с трудом вмещала его грузное тело, трясясь от дряхлости и страха за свое существование, когда Баргамот ворочался,— могла быть спокойна если не за свои деревянные устои, то за устои семейного союза. Хозяйственный, рачительный, любивший в свободные дни копаться в огороде, Баргамот был строг. Путем того же физического воздействия он учил жену и детей, не столько сообразуясь с их действительными потребностями в науке, сколько с теми неясными на этот счет указаниями, которые существовали где-то в закоулке его большой головы. Это не мешало жене его Марье, еще моложавой и красивой женщине, с одной стороны, уважать мужа как человека степенного и непьющего, а с другой — вертеть им, при всей его грузности, с такой легкостью и силой, на которую только и способны слабые женщины.
Часу в десятом теплого весеннего вечера Баргамот стоял на своем обычном посту, на углу Пушкарной и 3-й Посадской улиц. Настроение Баргамота было скверное. Завтра светлое Христово воскресение, сейчас люди пойдут в церковь, а ему стоять на дежурстве до трех часов ночи, только к разговинам домой попадешь. Потребности молиться Баргамот не ощущал, но праздничное, светлое настроение, разлитое по необычайно тихой и спокойной улице, коснулось и его. Ему не нравилось место, на котором он ежедневно спокойно стоял в течение десятка годов: хотелось тоже делать что-нибудь такое праздничное, что делают другие. В виде смутных ощущений поднимались в нем, недовольство и нетерпение. Кроме того, он был голоден. Жена нынче совсем не дала ему обедать. Так, только тюри пришлось похлебать. Большой живот настоятельно требовал пищи, а разговляться-то когда еще!
— Тьфу! — плюнул Баргамот, сделав цигарку, и начал нехотя сосать ее. Дома у него были хорошие папиросы, презентованные местным лавочником, но и они откладывались до «разговленья».
Вскоре потянулись в церковь и пушкари, чистые, благообразные, в пиджаках и жилетах поверх красных и синих шерстяных рубах, в длинных, с бесконечным количеством сборок, сапогах на высоких и острых каблучках. Завтра всему этому великолепию предстояло частью попасть на стойку кабаков, а частью быть разорванным в дружеской схватке за гармонию, но сегодня пушкари сияли. Каждый бережно нес узелок с пасхой и куличами. На Баргамота никто не обращал внимания, да и он с неособенной любовью посматривал на своих «крестников», смутно предчувствуя, сколько путешествий придется ему завтра совершить в участок. В сущности, ему было завидно, что они свободны и идут туда, где будет светло, шумно и радостно, а он торчи тут как неприкаянный.
«Стой тут из-за вас, пьяниц!», — резюмировал он свои размышления и еще раз плюнул — сосало под ложечкой.
Улица опустела. Отзвонили к обедне. Потом радостный, переливчатый трезвон, такой веселый после заунывных великопостных колоколов, разнес по миру благостную весть о воскресении Христа. Баргамот снял шапку и перекрестился. Скоро и домой. Баргамот повеселел, представляя себе стол, накрытый чистой скатертью, куличи, яйца. Он, не торопясь, со всеми похристосуется. Разбудят и принесут Ванюшку, который первым делом потребует крашеного яичка, о котором целую неделю вел обстоятельные беседы с более опытной сестренкой. Вот-то разинет он рот когда отец преподнесет ему не линючее, окрашенное фуксином яйцо, а настоящее мраморное, что самому ему презентовал все тот же обязательный лавочник!
«Потешный мальчик!» — ухмыльнулся Баргамот, чувствуя, как что-то вроде родительской нежности поднимается со дна его души.
Но благодушие Баргамота было нарушено самым подлым образом. За углом послышались неровные шаги и сиплое бормотанье. «Кого это несет нелегкая?» — подумал Баргамот, заглянул за угол и всей душой оскорбился. Гараська! Сам с своей собственной пьяной особой,— его только недоставало! Где он поспел до свету наклюкаться, составляло его тайну, но что он наклюкался, было вне всякого сомнения. Его поведение, загадочное для всякого постороннего человека, для Баргамота, изучившего душу пушкаря вообще и подлую Гараськину натуру в частности, было вполне ясно. Влекомый непреодолимой силой, Гараська со средины улицы, по которой он имел обыкновение шествовать, был притиснут к забору. Упершись обеими руками и сосредоточенно-вопросительно вглядываясь в стену, Гараська покачивался, собирая силы для новой борьбы с неожиданными препятствиями. После непродолжительного напряженного размышления Гараська энергично отпихнулся от стены, допятился задом до средины улицы и, сделав решительный поворот, крупными шагами устремился в пространство, оказавшееся вовсе не таким бесконечным, как о нем говорят, и в действительности ограниченное массой фонарей. С первым же из них Гараська вступил в самые тесные отношения, заключив его в дружеские и крепкие объятия.
— Фонарь. Тпру! — кратко констатировал Гараська совершившийся факт. Вопреки обыкновению, Гараська был настроен чрезвычайно добродушно. Вместо того чтобы обсыпать столб заслуженными ругательствами, Гараська обратился к нему с кроткими упреками, носившими несколько фамильярный оттенок.
— Стой, дурашка, куда ты?! — бормотал он, откачиваясь от столба и снова всей грудью припадая к нему и чуть не сплющивая носа об его холодную и сыроватую поверхность.— Вот, вот!..— Гараська, уже наполовину скользнувший вдоль столба, успел удержаться и погрузился в задумчивость.
Бергамот с высоты своего роста, презрительно скосив губы, смотрел на Гараську. Никто ему так не досаждал на Пушкарной, как этот пьянчужка. Так посмотришь,— в чем душа держится, а скандалист первый на всей окраине. Не человек, а язва. Пушкарь напьется, побуянит, переночует в участке — и все это выходит у него по-благородному, а Гараська все исподтишка, с язвительностью. И били-то его до полусмерти, и в части впроголодь держали, а все не могли отучить от ругани, самой обидной и злоязычной. Станет под окнами кого-нибудь из наиболее почетных лиц на Пушкарной и начнет костить, без всякой причины, здорово живешь. Приказчики ловят Гараську и бьют,— толпа хохочет, рекомендуя поддать жару. Самого Баргамота Гараська ругал так фантастически реально, что тот, не понимая даже всей соли Гараськиных острот, чувствовал, что он обижен более, чем если бы его выпороли.
Чем промышлял Гараська, оставалось для пушкарей одной из тайн, которыми было облечено все его существование. Трезвым его не видел никто, даже та нянька, которая в детстве ушибает ребят, после чего от них слышится спиртный запах,— от Гараськи и до ушиба несло сивухой. Жил, то есть ночевал, Гараська по огородам, по берегу, под кусточками. Зимой куда-то исчезал, с первым дыханием весны появлялся. Что его привлекало на Пушкарную, где его не бил только ленивый,— было опять-таки тайной бездонной Гараськиной души, но выжить его ничем не могли. Предполагали, и не без основания, что Гараська поворовывает, но поймать его не могли и били лишь на основании косвенных улик.
На этот раз Гараське пришлось, видимо, преодолеть нелегкий путь. Отрепья, делавшие вид, что они серьезно прикрывают его тощее тело, были все в грязи, еще не успевшей засохнуть. Физиономия Гараськи, с большим отвислым красным носом, бесспорно служившим одной из причин его неустойчивости, покрытая жиденькой и неравномерно распределенной растительностью, хранила на себе вещественные знаки вещественных отношений к алкоголю и кулаку ближнего. На щеке у самого глаза виднелась царапина, видимо, недавнего происхождения.
Гараське удалось наконец расстаться с столбом, когда он заметил величественно-безмолвную фигуру Баргамота. Гараська обрадовался,
— Наше вам! Баргамоту Баргамотычу!.. Как ваше драгоценное здоровье? — Галантно он сделал ручкой, но, пошатнувшись, на всякий случай уперся спиной в столб.
— Куда идешь? — мрачно прогудел Баргамот.
— Наша дорога прямая…
— Воровать! А в часть хочешь? Сейчас, подлеца, отправлю.
— Не можете.
Гараська хотел сделать жест, выражающий удальство, но благоразумно удержался, плюнул и пошаркал на одном месте ногой, делая вид, что растирает плевок.
— А вот в участке поговоришь! Марш! — Мощная длань Баргамота устремилась к засаленному вороту Гараськи, настолько засаленному и рваному, что Баргамот был, очевидно, уже не первым руководителем Гараськи на тернистом пути добродетели.
Встряхнув слегка пьяницу и придав его телу надлежащее направление и некоторую устойчивость, Баргамот потащил его к вышеуказанной им цели, совершенно уподобляясь могучему буксиру, влекущему за собою легонькую шкуну, потерпевшую аварию у самого входа в гавань. Он чувствовал себя глубоко обиженным: вместо заслуженного отдыха тащись с этим пьянчужкой в участок. Эх! У Баргамота чесались руки, но сознание того, что в такой великий день как будто неудобно пускать их в ход, сдерживало его. Гараська шагал бодро, совмещая удивительным образом самоуверенность и даже дерзость с кротостью. У него, очевидно, была своя мысль, к которой он и начал подходить сократовским методом:
— А скажи, господин городовой, какой нынче у нас день?
— Уж молчал бы! — презрительно ответил Баргамот.— До свету нализался.
— А у Михаила-архангела звонили?
— Звонили. Тебе-то что?
— Христос, значит, воскрес?
— Ну, воскрес.
— Так позвольте…— Гараська, ведший этот разговор вполоборота к Баргамоту, решительно повернулся к нему лицом.
Баргамот, заинтригованный странными вопросами Гараськи, машинально выпустил из руки засаленный ворот; Гараська, утратив точку опоры, пошатнулся и упал не успев показать Баргамоту предмета, только что вынутого им из кармана. Приподнявшись одним туловищем, опираясь на руки, Гараська посмотрел вниз,— потом упал лицом на землю и завыл, как бабы воют по покойнике.
Гараська воет! Баргамот изумился. «Новую шутку, должно быть, выдумал»,— решил он, но все же заинтересовался, что будет дальше. Дальше Гараська продолжал выть без слов, по-собачьи.
— Что ты, очумел, что ли? — ткнул его ногой Баргамот.
Воет. Баргамот в раздумье.
— Да чего тебя расхватывает?
— Яи-ч-ко…
Гараська, продолжая выть, но уже потише, сел и поднял руку кверху. Рука была покрыта какой-то слизью, к которой пристали кусочки крашеной яичной скорлупы. Баргамот, продолжая недоумевать, начинает чувствовать, что случилось что-то нехорошее.
— Я… по-благородному… похристосоваться… яичко, а ты…— бессвязно бурлил Гараська, но Баргамот понял. Вот к чему, стало быть, вел Гараська: похристосоваться хотел, по христианскому обычаю, яичком, а он, Баргамот, его в участок пожелал отправить. Может, откуда он это яичко нес, а теперь вон разбил его. И плачет.
Баргамоту представилось, что мраморное яичко, которое он бережет для Ванюшки, разбилось, и как это ему, Баргамоту, было жаль.
— Экая оказия,— мотал головой Баргамот, глядя на валявшегося пьянчужку и чувствуя, что жалок ему этот человек, как брат родной, кровно своим же братом обиженный.
— Похристосоваться хотел… Тоже душа живая,— бормотал городовой, стараясь со всею неуклюжестью отдать себе ясный отчет в положении дел и в том сложном чувстве стыда и жалости, которое все более угнетало его.— А я, тово… в участок! Ишь ты!
Тяжело крякнув и стукнув своей «селедкой» по камню, Баргамот присел на корточки около Гараськи.
— Ну…— смущенно гудел он.— Может, оно не разбилось?
— Да, не разбилось, ты и морду-то всю готов разбить. Ирод!
— А ты чего же?
— Чего?— передразнил Гараська.— К нему по-благородному, а он в… в участок. Может, яичко-то у меня последнее? Идол!
Баргамот пыхтел. Его нисколько не оскорбляли ругательства Гараськи; всем своим нескладным нутром он ощущал не то жалость, не то совесть. Где-то в самых отдаленных недрах его дюжего тела что-то назойливо сверлило и мучило.
— Да разве вас можно не бить? — спросил Баргамот не то себя, не то Гараську.
— Да ты, чучело огородное, пойми…
Гараська, видимо, входил в обычную колею. В его несколько проясневшем мозгу вырисовывалась целая перспектива самых соблазнительных ругательств и обидных прозвищ, когда сосредоточенно сопевший Баргамот голосом, не оставлявшим ни малейшего сомнения в твердости принятого им решения, заявил:
— Пойдем ко мне разговляться.
— Так я к тебе, пузатому черту, и пошел!
— Пойдем, говорю!
Изумлению Гараськи не было границ. Совершенно пассивно позволив себя поднять, он шел, ведомый под руку Баргамотом, шел — и куда же? — не в участок, а в дом к самому Баргамоту, чтобы там еще… разговляться! В голове Гараськи блеснула соблазнительная мысль — навострить от Баргамота лыжи, но хоть голова его и прояснела от необычности положения, зато лыжи находились в самом дурном состоянии, как бы поклявшись вечно цепляться друг за друга и не давать друг другу ходу. Да и Баргамот был так чуден, что Гараське, собственно говоря, и не хотелось уходить. С трудом ворочая языком, приискивая слова и путаясь, Баргамот то излагал ему инструкцию для городовых, то снова возвращался к основному вопросу о битье и участке, разрешая его в смысле положительном, но в то же время и отрицательном.
— Верно говорите, Иван Акиндиныч, нельзя нас не бить,— поддерживал Гараська, чувствуя даже какую-то неловкость: уж больно чуден был Баргамот!
— Да нет, не то я говорю…— мямлил Баргамот, еще менее, очевидно, чем Гараська, понимавший, что городит его суконный язык…
Пришли наконец домой — и Гараська уже перестал изумляться. Марья сперва вытаращила глаза при виде необычайной пары,— но по растерянному лицу мужа догадалась, что противоречить не нужно, а по своему женскому мягкосердечию живо смекнула, что надо делать.
Вот ошалевший и притихший Гараська сидит за убранным столом. Ему так совестно, что хоть сквозь землю провалиться. Совестно своих отрепий, совестно своих грязных рук, совестно всего себя, оборванного, пьяного, скверного. Обжигаясь, ест он дьявольски горячие, заплывшие жиром щи, проливает на скатерть и, хотя хозяйка деликатно делает вид, что не замечает этого, конфузится и больше проливает. Так невыносимо дрожат эти заскорузлые пальцы с большими грязными ногтями, которые впервые заметил у себя Гараська.
— Иван Акиндиныч, а что же ты Ванятке-то… сюрпризец? — спрашивает Марья.
— Не надо, потом…— отвечает торопливо Баргамот. Он обжигается щами, дует на ложку и солидно обтирает усы,— но сквозь эту солидность сквозит то же изумление, что и у Гараськи.
— Кушайте, кушайте,— потчует Марья,— Герасим… как звать вас по батюшке?
— Андреич.
— Кушайте, Герасим Андреич.
Гараська старается проглотить, давится и, бросив ложку, падает головой на стол прямо на сальное пятно, только что им произведенное. Из груди вырывается снова тот жалобный и грубый вой, который так смутил Баргамота. Детишки, уже переставшие было обращать внимание на гостя, бросают свои ложки и дискантом присоединяются к его тенору. Баргамот с растерянною и жалкою миной смотрит на жену.
— Ну, чего вы, Герасим Андреич! Перестаньте,— успокаивает та беспокойного гостя.
— По отчеству… Как родился, никто по отчеству… не называл…

admin
Администратор
 
Сообщений: 953
Зарегистрирован: 29 апр 2009, 18:45

Re: Семейное чтение

Сообщение admin » 19 апр 2016, 08:02

Леонид Андреев

Изображение

Баргамот и Гараська


Было бы несправедливо сказать, что природа обидела Ивана Акиндиныча Баргамотова, в своей официальной части именовавшегося «городовой бляха № 20», а в неофициальной попросту «Баргамот». Обитатели одной из окраин губернского города Орла, в свою очередь по отношению к месту жительства называвшиеся пушкарями (от названия Пушкарной улицы), а с духовной стороны характеризовавшиеся прозвищем «пушкари — проломленные головы», давая Ивану Акиндиновичу это имя, без сомнения, не имели в виду свойств, присущих столь нежному и деликатному плоду, как бергамот. По своей внешности Баргамот скорее напоминал мастодонта или вообще одного из тех милых, но погибших созданий, которые за недостатком помещения давно уже покинули землю, наполненную мозгляками-людишками. Высокий, толстый, сильный, громогласный Баргамот составлял на полицейском горизонте видную фигуру и давно, конечно, достиг, бы известных степеней, если бы душа его, сдавленная толстыми стенами, не была погружена в богатырский сон. Внешние впечатления, проходя в душу Баргамота через его маленькие, заплывшие глазки, по дороге теряли всю свою остроту и силу и доходили до места назначения лишь в виде слабых отзвуков и отблесков. Человек с возвышенными требованиями назвал бы его куском мяса, околоточные надзиратели величали его дубиной, хоть и исполнительной, для пушкарей же — наиболее заинтересованных в этом вопросе лиц — он был степенным, серьезным и солидным человеком, достойным всякого почета и уважения. То, что знал Баргамот, он знал твердо. Пусть это была одна инструкция для городовых, когда-то с напряжением всего громадного тела усвоенная им, но зато эта инструкция так глубоко засела в его неповоротливом мозгу, что вытравить ее оттуда нельзя было даже крепкой водкой. Не менее прочную позицию занимали в его душе немногие истины, добытые путем житейского опыта и безусловно господствовавшие над местностью. Чего не знал Баргамот, о том он молчал с такой несокрушимой солидностью, что людям знающим становилось как будто немного совестно за свое знание. А самое главное,— Баргамот обладал непомерной силищей, сила же на Пушкарной улице была все. Населенная сапожниками, пенькотрепалыциками, кустарями-портными и иных свободных профессий представителями, обладая двумя кабаками, воскресеньями и понедельниками, все свои часы досуга Пушкарная посвящала гомерической драке, в которой принимали непосредственное участие жены, растрепаные, простоволосые, растаскивавшие мужей, и маленькие ребятишки, с восторгом взиравшие на отвагу тятек. Вся эта буйная волна пьяных пушкарей, как о каменный оплот, разбивалась о непоколебимого Баргамота, забиравшего методически в свои мощные длани пару наиболее отчаянных крикунов и самолично доставлявшего их «за клин». Крикуны покорно вручали свою судьбу в руки Баргамота, протестуя лишь для порядка.
Таков был Баргамот в области международных отношений. В сфере внутренней политики он держался с неменьшим достоинством. Маленькая, покосившаяся хибарка, в которой обитал Баргамот с женой и двумя детишками и которая с трудом вмещала его грузное тело, трясясь от дряхлости и страха за свое существование, когда Баргамот ворочался,— могла быть спокойна если не за свои деревянные устои, то за устои семейного союза. Хозяйственный, рачительный, любивший в свободные дни копаться в огороде, Баргамот был строг. Путем того же физического воздействия он учил жену и детей, не столько сообразуясь с их действительными потребностями в науке, сколько с теми неясными на этот счет указаниями, которые существовали где-то в закоулке его большой головы. Это не мешало жене его Марье, еще моложавой и красивой женщине, с одной стороны, уважать мужа как человека степенного и непьющего, а с другой — вертеть им, при всей его грузности, с такой легкостью и силой, на которую только и способны слабые женщины.
Часу в десятом теплого весеннего вечера Баргамот стоял на своем обычном посту, на углу Пушкарной и 3-й Посадской улиц. Настроение Баргамота было скверное. Завтра светлое Христово воскресение, сейчас люди пойдут в церковь, а ему стоять на дежурстве до трех часов ночи, только к разговинам домой попадешь. Потребности молиться Баргамот не ощущал, но праздничное, светлое настроение, разлитое по необычайно тихой и спокойной улице, коснулось и его. Ему не нравилось место, на котором он ежедневно спокойно стоял в течение десятка годов: хотелось тоже делать что-нибудь такое праздничное, что делают другие. В виде смутных ощущений поднимались в нем, недовольство и нетерпение. Кроме того, он был голоден. Жена нынче совсем не дала ему обедать. Так, только тюри пришлось похлебать. Большой живот настоятельно требовал пищи, а разговляться-то когда еще!
— Тьфу! — плюнул Баргамот, сделав цигарку, и начал нехотя сосать ее. Дома у него были хорошие папиросы, презентованные местным лавочником, но и они откладывались до «разговленья».
Вскоре потянулись в церковь и пушкари, чистые, благообразные, в пиджаках и жилетах поверх красных и синих шерстяных рубах, в длинных, с бесконечным количеством сборок, сапогах на высоких и острых каблучках. Завтра всему этому великолепию предстояло частью попасть на стойку кабаков, а частью быть разорванным в дружеской схватке за гармонию, но сегодня пушкари сияли. Каждый бережно нес узелок с пасхой и куличами. На Баргамота никто не обращал внимания, да и он с неособенной любовью посматривал на своих «крестников», смутно предчувствуя, сколько путешествий придется ему завтра совершить в участок. В сущности, ему было завидно, что они свободны и идут туда, где будет светло, шумно и радостно, а он торчи тут как неприкаянный.
«Стой тут из-за вас, пьяниц!», — резюмировал он свои размышления и еще раз плюнул — сосало под ложечкой.
Улица опустела. Отзвонили к обедне. Потом радостный, переливчатый трезвон, такой веселый после заунывных великопостных колоколов, разнес по миру благостную весть о воскресении Христа. Баргамот снял шапку и перекрестился. Скоро и домой. Баргамот повеселел, представляя себе стол, накрытый чистой скатертью, куличи, яйца. Он, не торопясь, со всеми похристосуется. Разбудят и принесут Ванюшку, который первым делом потребует крашеного яичка, о котором целую неделю вел обстоятельные беседы с более опытной сестренкой. Вот-то разинет он рот когда отец преподнесет ему не линючее, окрашенное фуксином яйцо, а настоящее мраморное, что самому ему презентовал все тот же обязательный лавочник!
«Потешный мальчик!» — ухмыльнулся Баргамот, чувствуя, как что-то вроде родительской нежности поднимается со дна его души.
Но благодушие Баргамота было нарушено самым подлым образом. За углом послышались неровные шаги и сиплое бормотанье. «Кого это несет нелегкая?» — подумал Баргамот, заглянул за угол и всей душой оскорбился. Гараська! Сам с своей собственной пьяной особой,— его только недоставало! Где он поспел до свету наклюкаться, составляло его тайну, но что он наклюкался, было вне всякого сомнения. Его поведение, загадочное для всякого постороннего человека, для Баргамота, изучившего душу пушкаря вообще и подлую Гараськину натуру в частности, было вполне ясно. Влекомый непреодолимой силой, Гараська со средины улицы, по которой он имел обыкновение шествовать, был притиснут к забору. Упершись обеими руками и сосредоточенно-вопросительно вглядываясь в стену, Гараська покачивался, собирая силы для новой борьбы с неожиданными препятствиями. После непродолжительного напряженного размышления Гараська энергично отпихнулся от стены, допятился задом до средины улицы и, сделав решительный поворот, крупными шагами устремился в пространство, оказавшееся вовсе не таким бесконечным, как о нем говорят, и в действительности ограниченное массой фонарей. С первым же из них Гараська вступил в самые тесные отношения, заключив его в дружеские и крепкие объятия.
— Фонарь. Тпру! — кратко констатировал Гараська совершившийся факт. Вопреки обыкновению, Гараська был настроен чрезвычайно добродушно. Вместо того чтобы обсыпать столб заслуженными ругательствами, Гараська обратился к нему с кроткими упреками, носившими несколько фамильярный оттенок.
— Стой, дурашка, куда ты?! — бормотал он, откачиваясь от столба и снова всей грудью припадая к нему и чуть не сплющивая носа об его холодную и сыроватую поверхность.— Вот, вот!..— Гараська, уже наполовину скользнувший вдоль столба, успел удержаться и погрузился в задумчивость.
Бергамот с высоты своего роста, презрительно скосив губы, смотрел на Гараську. Никто ему так не досаждал на Пушкарной, как этот пьянчужка. Так посмотришь,— в чем душа держится, а скандалист первый на всей окраине. Не человек, а язва. Пушкарь напьется, побуянит, переночует в участке — и все это выходит у него по-благородному, а Гараська все исподтишка, с язвительностью. И били-то его до полусмерти, и в части впроголодь держали, а все не могли отучить от ругани, самой обидной и злоязычной. Станет под окнами кого-нибудь из наиболее почетных лиц на Пушкарной и начнет костить, без всякой причины, здорово живешь. Приказчики ловят Гараську и бьют,— толпа хохочет, рекомендуя поддать жару. Самого Баргамота Гараська ругал так фантастически реально, что тот, не понимая даже всей соли Гараськиных острот, чувствовал, что он обижен более, чем если бы его выпороли.
Чем промышлял Гараська, оставалось для пушкарей одной из тайн, которыми было облечено все его существование. Трезвым его не видел никто, даже та нянька, которая в детстве ушибает ребят, после чего от них слышится спиртный запах,— от Гараськи и до ушиба несло сивухой. Жил, то есть ночевал, Гараська по огородам, по берегу, под кусточками. Зимой куда-то исчезал, с первым дыханием весны появлялся. Что его привлекало на Пушкарную, где его не бил только ленивый,— было опять-таки тайной бездонной Гараськиной души, но выжить его ничем не могли. Предполагали, и не без основания, что Гараська поворовывает, но поймать его не могли и били лишь на основании косвенных улик.
На этот раз Гараське пришлось, видимо, преодолеть нелегкий путь. Отрепья, делавшие вид, что они серьезно прикрывают его тощее тело, были все в грязи, еще не успевшей засохнуть. Физиономия Гараськи, с большим отвислым красным носом, бесспорно служившим одной из причин его неустойчивости, покрытая жиденькой и неравномерно распределенной растительностью, хранила на себе вещественные знаки вещественных отношений к алкоголю и кулаку ближнего. На щеке у самого глаза виднелась царапина, видимо, недавнего происхождения.
Гараське удалось наконец расстаться с столбом, когда он заметил величественно-безмолвную фигуру Баргамота. Гараська обрадовался,
— Наше вам! Баргамоту Баргамотычу!.. Как ваше драгоценное здоровье? — Галантно он сделал ручкой, но, пошатнувшись, на всякий случай уперся спиной в столб.
— Куда идешь? — мрачно прогудел Баргамот.
— Наша дорога прямая…
— Воровать! А в часть хочешь? Сейчас, подлеца, отправлю.
— Не можете.
Гараська хотел сделать жест, выражающий удальство, но благоразумно удержался, плюнул и пошаркал на одном месте ногой, делая вид, что растирает плевок.
— А вот в участке поговоришь! Марш! — Мощная длань Баргамота устремилась к засаленному вороту Гараськи, настолько засаленному и рваному, что Баргамот был, очевидно, уже не первым руководителем Гараськи на тернистом пути добродетели.
Встряхнув слегка пьяницу и придав его телу надлежащее направление и некоторую устойчивость, Баргамот потащил его к вышеуказанной им цели, совершенно уподобляясь могучему буксиру, влекущему за собою легонькую шкуну, потерпевшую аварию у самого входа в гавань. Он чувствовал себя глубоко обиженным: вместо заслуженного отдыха тащись с этим пьянчужкой в участок. Эх! У Баргамота чесались руки, но сознание того, что в такой великий день как будто неудобно пускать их в ход, сдерживало его. Гараська шагал бодро, совмещая удивительным образом самоуверенность и даже дерзость с кротостью. У него, очевидно, была своя мысль, к которой он и начал подходить сократовским методом:
— А скажи, господин городовой, какой нынче у нас день?
— Уж молчал бы! — презрительно ответил Баргамот.— До свету нализался.
— А у Михаила-архангела звонили?
— Звонили. Тебе-то что?
— Христос, значит, воскрес?
— Ну, воскрес.
— Так позвольте…— Гараська, ведший этот разговор вполоборота к Баргамоту, решительно повернулся к нему лицом.
Баргамот, заинтригованный странными вопросами Гараськи, машинально выпустил из руки засаленный ворот; Гараська, утратив точку опоры, пошатнулся и упал не успев показать Баргамоту предмета, только что вынутого им из кармана. Приподнявшись одним туловищем, опираясь на руки, Гараська посмотрел вниз,— потом упал лицом на землю и завыл, как бабы воют по покойнике.
Гараська воет! Баргамот изумился. «Новую шутку, должно быть, выдумал»,— решил он, но все же заинтересовался, что будет дальше. Дальше Гараська продолжал выть без слов, по-собачьи.
— Что ты, очумел, что ли? — ткнул его ногой Баргамот.
Воет. Баргамот в раздумье.
— Да чего тебя расхватывает?
— Яи-ч-ко…
Гараська, продолжая выть, но уже потише, сел и поднял руку кверху. Рука была покрыта какой-то слизью, к которой пристали кусочки крашеной яичной скорлупы. Баргамот, продолжая недоумевать, начинает чувствовать, что случилось что-то нехорошее.
— Я… по-благородному… похристосоваться… яичко, а ты…— бессвязно бурлил Гараська, но Баргамот понял. Вот к чему, стало быть, вел Гараська: похристосоваться хотел, по христианскому обычаю, яичком, а он, Баргамот, его в участок пожелал отправить. Может, откуда он это яичко нес, а теперь вон разбил его. И плачет.
Баргамоту представилось, что мраморное яичко, которое он бережет для Ванюшки, разбилось, и как это ему, Баргамоту, было жаль.
— Экая оказия,— мотал головой Баргамот, глядя на валявшегося пьянчужку и чувствуя, что жалок ему этот человек, как брат родной, кровно своим же братом обиженный.
— Похристосоваться хотел… Тоже душа живая,— бормотал городовой, стараясь со всею неуклюжестью отдать себе ясный отчет в положении дел и в том сложном чувстве стыда и жалости, которое все более угнетало его.— А я, тово… в участок! Ишь ты!
Тяжело крякнув и стукнув своей «селедкой» по камню, Баргамот присел на корточки около Гараськи.
— Ну…— смущенно гудел он.— Может, оно не разбилось?
— Да, не разбилось, ты и морду-то всю готов разбить. Ирод!
— А ты чего же?
— Чего?— передразнил Гараська.— К нему по-благородному, а он в… в участок. Может, яичко-то у меня последнее? Идол!
Баргамот пыхтел. Его нисколько не оскорбляли ругательства Гараськи; всем своим нескладным нутром он ощущал не то жалость, не то совесть. Где-то в самых отдаленных недрах его дюжего тела что-то назойливо сверлило и мучило.
— Да разве вас можно не бить? — спросил Баргамот не то себя, не то Гараську.
— Да ты, чучело огородное, пойми…
Гараська, видимо, входил в обычную колею. В его несколько проясневшем мозгу вырисовывалась целая перспектива самых соблазнительных ругательств и обидных прозвищ, когда сосредоточенно сопевший Баргамот голосом, не оставлявшим ни малейшего сомнения в твердости принятого им решения, заявил:
— Пойдем ко мне разговляться.
— Так я к тебе, пузатому черту, и пошел!
— Пойдем, говорю!
Изумлению Гараськи не было границ. Совершенно пассивно позволив себя поднять, он шел, ведомый под руку Баргамотом, шел — и куда же? — не в участок, а в дом к самому Баргамоту, чтобы там еще… разговляться! В голове Гараськи блеснула соблазнительная мысль — навострить от Баргамота лыжи, но хоть голова его и прояснела от необычности положения, зато лыжи находились в самом дурном состоянии, как бы поклявшись вечно цепляться друг за друга и не давать друг другу ходу. Да и Баргамот был так чуден, что Гараське, собственно говоря, и не хотелось уходить. С трудом ворочая языком, приискивая слова и путаясь, Баргамот то излагал ему инструкцию для городовых, то снова возвращался к основному вопросу о битье и участке, разрешая его в смысле положительном, но в то же время и отрицательном.
— Верно говорите, Иван Акиндиныч, нельзя нас не бить,— поддерживал Гараська, чувствуя даже какую-то неловкость: уж больно чуден был Баргамот!
— Да нет, не то я говорю…— мямлил Баргамот, еще менее, очевидно, чем Гараська, понимавший, что городит его суконный язык…
Пришли наконец домой — и Гараська уже перестал изумляться. Марья сперва вытаращила глаза при виде необычайной пары,— но по растерянному лицу мужа догадалась, что противоречить не нужно, а по своему женскому мягкосердечию живо смекнула, что надо делать.
Вот ошалевший и притихший Гараська сидит за убранным столом. Ему так совестно, что хоть сквозь землю провалиться. Совестно своих отрепий, совестно своих грязных рук, совестно всего себя, оборванного, пьяного, скверного. Обжигаясь, ест он дьявольски горячие, заплывшие жиром щи, проливает на скатерть и, хотя хозяйка деликатно делает вид, что не замечает этого, конфузится и больше проливает. Так невыносимо дрожат эти заскорузлые пальцы с большими грязными ногтями, которые впервые заметил у себя Гараська.
— Иван Акиндиныч, а что же ты Ванятке-то… сюрпризец? — спрашивает Марья.
— Не надо, потом…— отвечает торопливо Баргамот. Он обжигается щами, дует на ложку и солидно обтирает усы,— но сквозь эту солидность сквозит то же изумление, что и у Гараськи.
— Кушайте, кушайте,— потчует Марья,— Герасим… как звать вас по батюшке?
— Андреич.
— Кушайте, Герасим Андреич.
Гараська старается проглотить, давится и, бросив ложку, падает головой на стол прямо на сальное пятно, только что им произведенное. Из груди вырывается снова тот жалобный и грубый вой, который так смутил Баргамота. Детишки, уже переставшие было обращать внимание на гостя, бросают свои ложки и дискантом присоединяются к его тенору. Баргамот с растерянною и жалкою миной смотрит на жену.
— Ну, чего вы, Герасим Андреич! Перестаньте,— успокаивает та беспокойного гостя.
— По отчеству… Как родился, никто по отчеству… не называл…




Гостинец

I
– Так ты приходи! – в третий раз попросил Сениста, и в третий раз Сазонка торопливо ответил:
– Приду, приду, ты не бойся. Еще бы не прийти, конечно прийду.
И снова они замолчали. Сениста лежал на спине, до подбородка укрытый серым больничным одеялом, и упорно смотрел на Сазонку; ему хотелось чтобы Сазонка подольше не уходил из больницы и чтобы своим ответным взглядом он еще раз подтвердил обещание не оставлять его в жертву одиночеству, болезни и страху. Сазонке же хотелось уйти, но он не знал, как это сделать без обиды для мальчика, шмурыгал носом, почтисползал со стула и опять садился плотно и решительно, как будто навсегда. Он бы еще посидел, если бы было о чем говорить; но говорить было не о чем, и мысли приходили глупые, от которыхстановилось смешно и стыдно. Так, его все время тянуло называть Сенисту по имени и отчеству – Семеном Ерофеевичем, что было отчаянно нелепо: Сениста был мальчишка-подмастерье, а Сазонка был солидным мастером и пьяницей и Сазонкой звался только по привычке. И еще двух недель не прошло с тех пор, как он дал Сенисте последний подзатыльник, и эт обыло очень дурно, но и об этом говорить тоже нельзя.
Сазонка решительно начал сползать со стула, но не доведя дело до половины, так же решительно всполз назад и сказал не то в виде укоризны, не то то утешения:
– Такие вот дела. Болит, а?
Сениста утвердительно качнул головой и тихо ответил:
Ну, ступай. А то он бранить будет.
– Это верно, – обрадовался Сазонка предлогу. – Он и то приказывал: ты, говорит, поскорее. Отвезешь – и той же минутой назад. И чтобы водки ни-ни. Вот, черт!
Но вместе с сознанием, что он может теперь уйти каждую минуту, в сердце Сазонки вошла острая жалость к большеголовому Сенисте. К жалости призывала вся необычная обстановка: тесный ряд кроватей с бледными, хмурыми людьми; воздух, до последней частицы испорченный запахом лекарств и испарениями больного человеческого тела; чувство собственной силы и здоровья. И, уже не избегая просительного взгляда, Сазонка наклонился к Сенисте и твердо повторил:
– Ты, Семен… Сеня, не бойся. Приду. Как ослобонюсь, так и к тебе. Разве мы не люди? Господи! Тоже и у нас понятие есть. Милый! Веришь мне аль нет?
И с улыбкой на почерневших, запекшихся губах Сениста отвечал:
– Верю.
– Вот! – торжествоал Сазонка.
Теперь ему было легко и приятно, и он мог уже поговорит о подзатыльнике, случайно данном две недели назад. И он осторожно намекнул, касаясь пальцем Сенина плеча:
– А ежели тебя по голове кто бил, так разве это со зла? Господи! Голова у тебяочень такая удобная: большая да стриженная.
Сениста опть улыбнулся, и Сазонка поднялся со стула. Ростом он был очень высок, волосы его, все в мелких кудряшках, расчесанные частой гребенкой, подымались пышно и веселой шапкой, и серые припухшие глаза искрились и безотчетно улыбались.
– Ну, прощевай! – сказал он, но не тронулся с места.
Он нарочно сказал «прощевай!, а не «прощай!, потому что так выходило душевнее, но теперь ему показалось этого мало. Нужно было сделать что-то еще более душевное и хорошее, такое, после которого Сенисте весело было бы лежать в больнице, а ему легко было бы уйти. И он неловко топтался на месте, смешной в своем детском смущении, когда Сениста опять вывел его из затруднения.
– Прощай! – сказал он своим детским тоненьким голоском, за который его дразнили «гуслями», и совсем просто, как взрослый, высвободил руку из-под одеяла и, как равный протянул ее Сазонке.
И Сазонка, чувствуя, что это именно то, чего не хватало ему для полного спокойствия, простительно охватил тонкие пальчики своей здоровенной лапищей, подержал их и со вздохом отпустил. Было что-то печальное и загадочное в прикосновении тонких горячих пальчиков: как будто Сениста был не только равным всем людям на свете, но и выше всех и всех свободнее, и происходило это оттого, что принадлежал он теперь неведомому, но грозному и могучему хозяину. Теперь его можно было назвать Семеном Ерофеевичем.
– Так приходи же, — в четвертый раз попросил Сениста, и эта просьба прогнала то страшное и величавое, что на миг осенило его своими бесшумными крыльями.
Он снова стал мальчиком, больным и страдающим, и снова стало жаль его – очень жаль.
Когда Сазонка вышел из больницы, за ним долго еще гнался запах лекарств и просящий голос:
– Приходи же!
И, разводя руками, Сазонка отвечал:
– Милый! Да разве мы не люди?


II

Подходила пасха и портновской работы было так много, что только один раз в воскрусенье Сазонке удалось напиться, да и то не допьяна. Целые дни, по-весеннему светлые и длинные, от петухов до петухов, он сидел на подмостках у своего окна, по турецки поджав под себя ноги, змурясь и неодобрительно посвистывая. С утра окно находилось в тени, и в разошедшиеся пазы тянуло холодком, но к полудню солнце прорезывало узенькую желтую полоску, в которой светящимися точками играла приподнятая пыль. А через полчаса уже весь подоконник с набросанными на него обрезками материй и ножницами горел ослепительным светом, и становилось так жарко, что нужно было, как летом, распахнуть окно. И вместе с волной свежего, крепкого воздуха, пропитанного запахом преющего навоза, подсыхающей грязи и распускающихся почек, в окно влетала шальная еще слабосильная муха и проносился разногосый шум улицы. Внизу у завалинки рылись куры и блаженно кудахтали, нежась в круглых ямках: на противоположной, уже просохшей стороне играли в бабки ребята, и их пестрый, звонкий крик и удары чугунных плит о костяшки звучал и задором и свежестью. Езды по улице, находящейся на окраине Орла, было совсем мало, и только изредка шажком проезжал пригородный мужик; телега подпрыгивала в глубоких колеях, еще полных жидкой грязи, и все части ее стучали деревянным стуком, напоминающим лето и простор полей.
Когда у Сазонки начинало ломить поясницу и одеревеневшие пальцы не держали иглы, он босиком и без подпояски, как был, выскакивал на улицу, гигантскими скачками перелетал лужи и присоединялся к играющим ребятам.
Ну-ка, дай ударить, – просил он, и десяток грязных рук протягивали ему плиты, и десяток голосов просили:
– За меня! Сазонка, за меня!
Сазонка выбирал плиту поувесистее, засучивал рукав и, приняв позу атлета, мечущего диск, измерял прищуренным глазом расстояние. С легким свистом плита вырывалась из его руки и, волнообразно подскакивая, скользящим ударом врывалась в середину длинного кона, и пестрым дождем рассыпались бабки, и таким же пестрым криком отвечали на удар ребята. После нескольких ударов Сазонка отдыхал и говорил ребятам:
– А Сениста-то еще в больнице, ребята.
Но, занятые своим интересным делом, ребята принимали известие холодно и равнодушно.
– Надобно ему гостинца отнести. Вот ужо отнесу, – продолжал Сазонка.
На слово «гостинец» отозвались многие. Мишка Поросенок подергиал одной рукой штанишки – другая держала в подоле рубахи бабки – и серьезно советовал:
– Ты ему гривенник дай.
Гривенник была та сумма, которую обещал дед самому Мишке, и выше ее не шло его представление о человеческом счастье. Но долго разговаривать о гостинце не было времени, и такими же гигантскими прыжками Сазонка перебирался к себе и опять садился за работу. Глаза его припухли, лицо стало бледно-желтым, как у больного, и веснушки глаз и на носу казались особенно частыми и темными. Только тщательно расчесанные волосы подымались все той же веселой шапкой, и, когда хозяин, Гавриил Иванович, смотрел на них, ему непремено представлялся уютный красный кабачок и водка, и он ожесточенно сплевывал и ругался.
В голове Сазонки было смутно и тяжело, и по целым часам он неуклюже ворочал какую-нибудь одну мысль: о новых сапогах или гармонике. Но чаще всего он думал о Сенисте и о гостинце, который он ему отнесет. Машинка монотонно и усыпляюще стучала, покрикивал хозяин – и все одна и та же картина представлялась усталому мозгу Сазонки: как он приходит к Сенисте и подает ему гостинец, завернутый в ситцевый каемчатый платок. Часто в тяжелой дреме он забывал, что такой Сениста, и не мог вспомнить его лица; но каемчатый платок, который еще нужно купить, представлялся живо и ясно, и даже казалось, что узелки на нем не совсем крепко завязаны. И всем, хозяину, хозяйке, хаказчикам и ребятам, Сазонка говорил, что пойдет к мальчику непременно на первый день пасхи.
– Уж так нужно, – твердил он. – Причешусь, и той же минутой к нему. На, милый, получай!
Но, говоря это, он видел другую картину: распанутые двери красного кабачка и в темной глубине их залитую сивухой стойку. И его охватывало горькое сознание своей слабости, с которой он не может бороться, и хотелось кричать громко и настойчиво: «К Сенисте пойду! К Сенисте!»
А голову наполняла серая, колеблющаяся муть, и только каемчатый платок выделялся из нее. Но не радость была в нем, а суровый укор и грозное предостережение.
III
И на первый день пасхи и на второй Сазонка был пьян, дрался, был избит и ночевал в участке. И только на четвертый день удалось ему выбраться к Сенисте.
Улица, залитая солнечным светом, пестрела яркими пятнами кумачовых рубах и веселым оскалом белых зубов, грызущих подсолнухи; играли вразброд гармоники, стучали чугунные плиты о костяшки, и голосисто орал петух, вызывая на бой соседского петуха. Но Сазонка не глядел по сторонам. Лицо его, с подбиты мглазом и рассеченной гбой, было мрачно и сосредоточено, и даже волосы не вздымались пышной гривой, а как-то растерянно торчали отдельными космами. Было совестно за пьянство и неисполненное слово, было жаль, что представится он Сенисте не во всей красе, – в красной шерстяной рубахе и жилетке, а пропившийся, паскудный, воняющий перегоревшей водкой. Но чем ближе подходил он к больнице, тем легче ему становилось, и глаза чаще опускались вниз, направо, где бережно висел в руке узелок с гостинцем. И лицо Сенисты виделось теперь совсем живо и ясно, с запекшимися губами и просящим взглядом.
– Милый, да разве? Ах, госполи! – говорил Сазонка и крупно надбавлял шагу.
Вот и больница – желтое, громадное здание, с черными рамами окон, отчего окна походили на темные угрюмые глаза. Вот и длиный коридор, и запах лекарств, и неопределенное чувство жути и тоски. Вот и палата и постель Сенисты…
Но где же сам Сениста?
– Вам кого? – спросила вошедшая следом сиделка.
– Мальчик тут один лежал. Семен. Семен Ерофеев. Вот на этом месте. – Сазонка указал пальцем на пустую постель.
– Так нужно допрежде спрашивать, а то ломится зря, – грубо скаазла сиделка. – И не Семен Ерофеев, а Семен Пустошкин.
– Ерофеев-это по отчеству. Родителя звали Ерофеем, так вот он и выходит Ерофеич, – объяснил Сазонка, медленно и страшно бледнея.
– Помер ваш Ерофеич. А только мы этого не знаем: по отчеству. По нашему – Семен Пустошкин. Помер, говорю.
– Вот как-с! – благоприйстойно удивился Сазонка, бледный настолько, что веснушки выступили резко, как чернильные брызги. – Когда же-с?
– Вчера после вечерен.
– А мне можно!.. – запинаясь, попросил Сазонка.
– Отчего нельзя? – равнодушно ответила сиделка. – Спросите, где мертвецкая, вам покажут. Да вы не убивайтесь! Кволый он был, не жилей.
Язык Сазонки расспрашивал дорогу вежливо и обстоятельно, ноги твердо несли его в указанном направлении, но глаза ничего не видели. И видеть они стали только тогда, когда неподвижно и прямо они уставились в мертвое тело Сенисты. Тогда же ощутился и страшный холод, стоявший в мертвецкой, и все кругом стало видно: покрытые сырыми пятнами стены, окно, занесенное паутиной; как бы ни светило солнце, небо через это окно всегда казалось серым и холодным, как осенью. Где-то с перерывами беспокойно жужжала муха; падали откуда-то капельки воды; упадет одна – кап! – и долго после того в воздухе носится жалобный, звенящий звук.
Сазонка отступил на шаг назад и громко сказал:
– Прощевай, Семен Ерофеич.
Затем опустился на колени, коснулся лбом сырого пола и поднялся.
– Прости меня, Семен Ерофеич, – так же раздельно и громко выговорил он, и снова упал на колени, и долго прижимался лбом, пока не стала затекать голова.
Муха перестала жужжать, и было тихо, как бывает только там, где лежит мертвец. И через равные промежутки падали в жестяной таз капельки, падали и плакали – тихо, нежно.
IV
Тотчас за больницей город кончался и начиналось поле, и Сазонка побрел в поле. Ровное, не нарушаемое ни деревом, ни строением, оно привольно раскидывалось вширь, и самый ветерок казался его свободным и теплым дыханием. Сазонка сперва шел по просохшей дороге, потом свернул влево и прямиком по пару и прошлогоднему жнитву направился к реке. Местами земля была еще сыровата, и там после его прохода оставались следы его ног с темными углублениями каблуков.
На берегу Сазонка улегся в небольшой, покрытой тарвой ложьинке, где воздух был неподвижен и тепел, как в парине, и закрыл глаза. Солнечные лучи проходили сквозь закрытые веки теплой и красной волной; высоко в воздушной синеве звенел жаворонок, и было приятно дышать и не думать. Полая вода уже сошла, и речка струилась узеньким ручейком, далеко на противоположном низком берегу оставив следы своего буйства, огромные, ноздреватые льдины. Они кучками лежали друг на друге и белыми треугольниками подымились вверх навстречу огненным беспощадным лучам, которые шаг за шагом точили и сверлили их. В полудремоте Сазонка откинул руку – под нее попало что-то твердое, обернутое материией.
Гостинец.
Быстро приподнявшись Сазонка вскрикнул:
– Господи! Да что же это?
Он совершенно забыл про узелок и испуганными глазами смотрел на него: ему чудилось, что узелок сам своей волей пришел сюда и лег рядом, и страшно было до него дотронуться. Сазонка глядел – глядел – глядел не отрываясь, – и бурная, клокочущая жалость и неистовый гнев подымались в нем. Он глядел на каемчатый платок – и видел, как на первый день, и на второй, и на третий Сениста ждал его и оборачивался к двери, а он не приходил. Умер одинокий, забытый – как щенок, выброшенный в помойку. Только бы на день раньше – и потухающими глазами он увидел бы гостинец, и возрадовался бы детским своим сердцем, и без боли, без ужасающей тоски одиночества полетела бы его душа к высокому небу.
Сазонка плакал, впиваясь руками в свои пышные волосы и катаясь по земле. Плакал и, подымая руки к небу жалко оправдывался:
– Господи! Да разве мы не люди?
И прямо рассеченной губой он упал на землю – и затих в порыве немого горя. Лицо его мягко и нежно щекотала молодая трава; густой, успокаивающий запах подымался от сырой земли, и была в ней могучая сила и страстный призыв к жизни. Как вековечная мать, земля принимала в свои объятия грешного сына и теплом, любовью и надеждой поила его страдающее сердце.
А далеко в городе нестройно гудели веселые праздничные колокола.
1901 г.
В Сабурове

Село Сабурово стоит на высоком нагорном берегу Десны, господствуя над бесконечной гладью лугов, лишь на далеком горизонте оттеняемых узкой полоской синеватого леса.
Лет 12 тому назад пришел в Сабурово мужик Пармен Еремеев Костылин. Никто на селе не знал, откуда он явился, да и не интересовался этим вопросом. Пармен был не из тех людей, с которыми приятно повести душевный разговор о жизни, сидя где-нибудь у залитом сивухой и засиженной мухами кабацкой стойки или валяясь на сене. Причиной тому была частью отвратительная внешность Пармена, частью его замкнутый, необщительный характер. Мужик он был рослый, здоровый, и, глядя на него сзади, всякий чувствовал расположение к этой крепко сколоченной фигуре, с слегка неуверенными движениями и нерешительной походкой. Но другое являлось чувство, когда человек вглядывался в его лицо. Страшная болезнь, известная в народе под именем волчанки, изъела это лицо, как заправский жестокий зверь. Она уничтожила нос, оставив на его месте дыру, скрываемую Парменом под чистой белой тряпочкой; припухшие красноватые веки были совсем почти лишены ресниц и тяжело повисли над серыми глазами, придавая лицу выражение странной сонливости; щеки и подбородок были изборождены шрамами и рубцами, красными и блестящими, как будто произведшие их раны только что зажили. Ни бороды, ни усов не росло на этом убогом лице; на их месте сиротливо торчали тонкие, бесцветные волосики: так после лесного пожара, уничтожившего молодой березняк и осинник, на бугроватой земле одиноко возвышаются обуглившиеся деревца. Много есть на свете безносых людей, которые и поют, и пляшут, и компанию водят, настолько примирившись с отсутствием носа, что и другим начинает казаться: да этому лицу носа совсем и не нужно. Не таков был Пармен. Точно чувствуя себя виноватым в своем безобразии, этот дюжий мужик боялся людей и хоронился от них, а когда обстоятельства принуждали его к беседе, то говорил угрюмо и кратко. И хотя он мухи от роду не обидел, его не то чтобы побаивались, а считали способным на всякие поступки, на которые не решится другой, по пословице: «Бог шельму метит».
Появился Пармен впервые в качестве работника у Федота Гнедых, мужика хворого и слабосильного. Работал Пармен много и не покладая рук, но как-то беззвучно и невидно, точно его и нет. Через три года Федот умер. Пелагея, жена его, поголосила, сколько полагается, над покойником, выветрила избу от мертвого духа и продолжала жить, как и раньше, т.е. разрываясь на три части, по количеству детей. Старшему, Гришке, было всего 11 лет, а Санька, весьма требовательная и воинственная девица, еще не была отнята от груди. Подождав немного, Пармен попросил вдову отпустить его.
– Платить тебе нечем, какой я тебе работник, – заявил он коротко и резко.
Пелагея знала, что за золотые руки у Пармена, и в эту минуту он показался ей чуть ли не красавцем.
– Что я одна-то с ребятами поделаю, – заплакала она. – Не оставь ты меня, Еремеич, с малыми сиротами, будь им заместо отца… А я тебя по гроб твоей жизни не оставлю.
Пармен остался. Если раньше он работал за двоих, то теперь стал работать за десятерых, все так же тихо и безмолвно: одному ему был известен способ, посредством которого он ухитрялся делать невидимою свою рослую фигуру. Даже с Пелагеей, с которой он спал на месте покойного Федота, он был неразговорчив, и только Санька умела вызывать его на разговор и даже на шутку. Эта юная особа, только что усвоившая первые начала пешего хождения и лишь в важных случаях, когда требовалась особенная быстрота, передвигавшаяся на четвереньках, была совершенно чужда чувству красоты. Отсутствие носа у дяди Пармена не только ее не шокировало, как взрослых, но, впадая в крайность, она находила нос излишним придатком. Не говоря уже о том, что он являлся обыкновенно первой жертвой при ее многочисленных падениях, – у матери ее, Пелагеи, существовала очень дурная привычка: завернув подол платья, хватать им Саньку за нос и немилосердно дергать. Хорошо еще, что нос был маленький, а с большим Саньке совсем бы и не управиться. Сидя у Пармена на коленях, Санька гладила пальцами блестящие края раны и, придерживая другой рукой для вящей ясности свою замазанную сопатку, наводила справки о том, какого приблизительно размера был дядин нос, и куда он девался.
– Собака откусила, – шутил Пармен.
– Жучка? – спрашивала Санька, тараща глаза.
– Она самая.
Всесторонне обсудив это сообщение, Санька находила в нем несомненные признаки клеветы: Жучка не такая собака, чтобы откусить нос. Барбос – тот мог, но Жучка никогда. И Санька с ужасом смотрела на соседнего лохматого Барбоса; воображая, как хрустит у него на зубах дядин нос, и с визгом ковыляла к матери, когда Барбоска, пес в действительности вежливый и обходительный, выражал намерение лизнуть ее в лицо.
Постепенно Пармен привык к своему положению и значительно изменился нравом. Смеяться стал; раз, проезжая лесом, хотел запеть, но, видно, и горло было у него испорчено: звук получился такой, как будто ворона закаркала, а не мужик запел. Начал Пармен пользоваться и привилегией счастливых людей: вызывать к себе хорошее отношение. Его меньше чурались, и если продолжали звать «Безносым», то не ради насмешки или от злобы, а просто в отметку действительного факта. Была бы довольна и Пелагея, если бы ее взгляд давно не заметил на этом чистом небе облачка, грозившего превратиться в тучу. Дело было в Гришке. Смуглый, как цыганенок, красивый мальчуган чувствовал непобедимое нерасположение к Пармену. Говорливый со всеми, с Парменом он держался дичком и проницательным взглядом не по годам развитого ребенка провожал Пармена, когда тот укладывался на печи спать бок-о-бок с Пелагеей. В этом взгляде была и ревность и пренебрежение к «Безносому», занимающему место отце. Но еще больше, чем к матери, ревновал его Гришка к хозяйству, к дому, безотчетно возмущаясь тем, что какой-то чужак, пришелец, распоряжается, как своим, всем этим добром, идущим от деда, а то и прадеда.
– Воистину Господь послал нам Пармена Еремеича, – издалека заводила разговор Пелагея, искоса поглядывая на Гришку.
Обыкновенно тот молча уходил, но когда и он и брат Митька подросли настолько, что сами могли управиться с хозяйством, он начал, возражать матери.
– Прожили бы и одни, – бурчал он. – Эка невидаль. Думает, – безносый, так всякое ему и уважение. Держи карман шире.
– Чистый ты, Гришка, змееныш, – говорила Пелагея.
Пармен, в противоположность былой мнительности, ставший доверчивым даже до легкомысленности, ничего этого не замечал. Раз Григорий, уже семнадцатилетний здоровый малый, пришел домой особенно злой.
– Послушала бы, что люди-то говорят, – сказал он матери. – «У тебя, говорят, заместо отца Безносый». Ребята засмеяли, проходу не дают. Пожил, пора и честь знать.
Чуть ли не каждый день Григорий стал возвращаться к разговору на тему «пора и честь знать». Пелагея возражала, но с каждым разом все слабее. Ей самой начинало казаться странным хозяйничанье Пармена. «И чего он тут в самделе? – думала она, глядя на чужую, отвратительную физиономию Пармена, который, ничего не подозревая, с топориком охаживал кругом плетня. – Ишь колотит, кабудь и вправду мужик». Митька, парень болезненный и ко всему равнодушный, делал вид, что не замечает озлобления брата.
Было это осенним вечером, в воскресенье. Пармен, благодушествуя, сидел в избе за чаепитием. Тряпочку, которой обвязывался его нос, дома из экономии он снимал, и теперь лицо его, покрытое красными рубцами, лоснилось от пота и было неприятнее обыкновенного. Потягивая из блюдечка жиденький чай, отдающий запахом распаренного веника, Пармен думал о Саньке, где-то гулявшей с девчонками, удивлялся этому невероятному мужику, Пармену, который пьет сейчас такой вкусный чай И так незаслуженно счастлив, размышлял о том, с чего он начнет завтрашний рабочий день… Вошел Григорий, хмельной и решительный. «Эк подгулял парнюга, – усмехнулся Пармен. – Пущай: это он силу в себе чувствует». Не снимая шапки, Григорий остановился перед Парменом. На губах его блуждала пьяная усмешка.
– Проклаждаетесь? Чай, значит, распиваете. Так. А на какие-такие капиталы?
Пармен, продолжая улыбаться, хотел что-то сказать, но Григорий прервал его:
– А ежели скажем так: вот бог, а вот и порог. По-жалте, как ваше здоровье?
В глазах Пармена мелькнул испуг, хотя губы все еще продолжали кривиться в улыбку. Григорий, пошатываясь, подошел к Пармену вплотную, вырвал блюдце и выплеснул чай.
– Довольно-таки покуражились. Достаточно. Прямо так скажем: пора и честь знать. А нам безносых не надоть. Пож-жалте! Пофорсили – и будет. А вот, ежели угодно… раз! – Григорий сорвал с крюка армяк Пармена и бросил его на пол. – Два! – За шапкой последовал пояс, потом сапоги, которые Григорий с трудом достал из-под лавки. – Три! Четыре! – Пармен, раскрыв рот, смотрел на парня. Пальцы, в которых он держал блюдце, так и остались растопыренными и дрожали. Вдруг он смутился, из бледноты ударился в краску и засуетился, собирая разбросанные вещи.
– Ты что же это, пьяница, делаешь? – заголосила Пелагея, которой стало жаль Пармена.
– А вы, маинька, не суйтесь. Ваше дело бабье, а ежели желаете, то вот… Семь! – Григорий выказал намерение сбросить еще что-то, но пошатнулся и плюхнулся на лавку.
– Что ж это, ничего, – бормотал Пармен: – это правильно. Волчанка съела. Я уйду.
– Да плюнь ты на него непутевого, – причитала Пелагея. – Ишь, буркалы-то налил. Головушка моя горькая, доля ты моя бесталанная!..
– Восемь! – считал Григорий, опуская голову на грудь и засыпая. – Двенадцать!..
Через несколько дней Пармен ушел. Григорий во все эти дни избегал всякого с ним разговора; Пелагея тоже не удерживала и только твердила: «Голова моя горькая»; Митька делал вид, что ничего не замечает. Только Санька заревела белугой, узнав, что дядя Безносый уходит.
– A c кем я у поле поеду! – вопияла она, энергично вцепившись в Парменов полушубок.
В эту ночь, первую, проведенную без Пармена, она долго хныкала, вспоминая свою горькую участь. Побитая матерью, она наконец заснула, но часто вскрикивала спросонья и стонала.
Пармену удалось пристроиться сторожем в Шаблыкинском лесу, начинавшемся почти у самого села. Долгую эиму Пармен слушал по ночам волчий протяжный вой, пока не подошла весна, принесшая с собой жизнь для всей природы. Пробудилась жизнь и в окаменелом Пармене. Проваливаясь по колена в мягкий снег, под которым стояла чистая, прозрачная вода, Пармен пошел в гости к Пелагее, но был встречен недружелюбно. Так и ушел он смущенный и потерянный. Но с тех, пор по ночам часто бредил он вокруг темной хаты.
Страстная неделя кончалась. Вечером в субботу Пармен отправился в церковь, захватив с собой кулич, спеченный ему одной бабой с села. От сторожки до Сабурова было версты две, сперва лесом, потом полем, покрытым оврагами и водомоинами. Когда Пармен вышел из дому, темень была такая, что хоть глаз выколи. Звезд и тех не видать было, хотя небо было безоблачно. Воздух стоял теплый, слегка сыроватый от испарений, поднимавшихся с оттаявшей, но не просохшей еще земли. Отовсюду окрест доносился тихий и ровный звук журчащей по межам воды. Разом на Пармена пахнуло свежестью и легким холодком: то потянуло ветром из глубокого оврага, еще наполовину полного снегом. На дне его, между отвесных стен, чуть слышно бурлила вешняя вода. Из беспросветно-черной дали доносился неясный гул и треск, то усиливаясь, то затихая, – это сталкивались, налезали друг на друга и ломались льдины на широко разлившейся Десне. Гул становился все яснее и громче, по мере того, как Пармен приближался к высокому нагорному берегу, по которому пролегала проезжая дорога. Вот уже ухо различает отдельные звуки: слышно, как бегут одна за другой веселые, бойкие струйки и вертятся, образуя водовороты; слышится, как разогнавшаяся большая льдина врезывается с треском в землю, выплескивая с собой волну. Берег круто заворачивает и открывает вид на церковь. Верх ее теряется в темном небе, но внизу ярко горят освещенные окна и дрожащими, колеблющимися пятнами отражаются на темной, движущейся поверхности многоводной реки, на много верст затопившей луговую сторону.
Церковь была полна. Тоненькие восковые свечи горели тусклым, желтоватым огоньком в душном, спертом воздухе, полном запаха овчины. Сквозь неопределенный шуршащий звук, издаваемый толпой, прорывался страстный молитвенный шепот. Пармен стал в притворе, куда чуть слышно доходил протяжный голос священника. Звучало радостное пение:
«Христос воскрес из мертвых»…
Сгрудившаяся в притворе, толпа всколыхнулась и сжалась еще более, давая дорогу причту. Прошел в светлых ризах священник; за ним, толкаясь и торопясь, беспорядочно двигались хоругвеносцы и молящиеся. Выбравшись из церкви, они быстро, почти бегом троекратно обошли ее. Радостно возбужденное, но нестройное пение то затихало, когда они скрывались за церковью, то снова вырывалось на простор. Надтреснутый колокол звонил с отчаянным весельем, и его медные, дрожащие звуки неслись, трепеща, в темную даль, через широкую, разлившуюся реку. Внезапно звон затих, и густое, дрожащее гуденье, замирая, позволяло слышать, как шумит река. Утомленное ухо ловило звук далекого благовеста.
– Это в Измалкове звонют, – сказал один из, мужиков, прислушиваясь. – Ишь как по воде-то доносит. По всей-то теперь земле звон идет…
И устремленным в темную даль глазам мужика представились бесконечные поля, широкие разлившиеся реки, и опять поля, и одинокие светящиеся церкви… И над всем этим, сотрясая теплый воздух, стоит радостный звон.
– Эх, – вздохнул мужик полной грудью. – Простору-то, простору-то и-и…
Пармен пошел домой еще до окончания церковной службы. В сторожке было холодно и пусто. Пармен разложил на столе кулич, яйца и хотел разговляться, но кусок не шел в горло. Поколебавшись, он снова оделся и пошел в село.
В Сабурове улицы были пустынны и темны, но во всех окнах светился огонь, придавая селу вид необычного скрытого оживления. Хлопнула калитка. Пармен не успел перейти на другую сторону и был остановлен толстым мужиком. Это был Митрофан, поповский работник. Растопырив руки и покачиваясь, он запел:
А-ах, Прости-прощай, ты кра-са-вица,
Красота ль твоя мне не нра-а-витца.
Пармен молчал, а подгулявший Митрофан перешел в серьезный тон:
– Христос воскресе, Пармен Еремеевич.
– Воистину воскресе, Митрофан Панкратьич.
Мужики сняли шапки и троекратно поцеловались.
Митрофан надвинул шапку на затылок, вытер рукавом толстые губы и дружески заметил:
– Вишь ты, и рот-то у тебя какой липкий! А я, брат, того–выпил. Поп поднес. На, говорит, Митрофан, выпей от трудов праведных. Я и выпил. Отчего не выпить? Пойду к Титу и у Тита выпью, а поутру у Макарки выпью…
Митрофан наморщил брови, вычисляя, где еще и сколько ему придется выпить за эту неделю. Видимо, результат был утешительный: чело его разгладилось, и шапка как-то сама собой съехала на затылок. Простившись, Митрофан тронулся дальше.
Жучка заметалась и залаяла, когда Пармен подошел к хате Гнедых, но, увидав своего, завертелась волчком и в знак покорности и извинения легла на спину. Пармен погладил ее и осторожно вошел в калитку; он не хотел, чтобы с улицы заметили его.
Сквозь вымытые к празднику стекла оконца отчетливо видна была часть избы. Прямо против Пармена сидела за столом Санька и с надувшимися, как барабан, щеками, с трудом что-то пережевывала. Глаза ее слипались, но зубы неутомимо работали. Рядом сидела Пелагея. Ее худощавый и острый профиль с слегка втянутыми губами был полон праздничной торжественности. Других Пармену видно не было. Вероятно, было сказано что-нибудь очень веселое, потому что Пелагея засмеялась, а Санька подавилась, и мать несколько раз стукнула ее по горбу. Пармен пристально смотрел в одну точку, не замечая, как была покончена еда и Пелагея начала убирать стол. Привел его в себя звук открывающейся двери. Захваченный врасплох Пармен отскочил в угол сарая и притаился, стараясь не дышать. На крыльцо вышел Григорий, посмотрел на посветлевшее небо, по которому зажглись запоздавшие звезды, почесался и продолжительно зевнул, оттолкнув от себя Жучку, заявившую о своем желании приласкаться. Оскорбленная собака направилась к Пармену и начала тереться около него.
– Цыц! Назад! – крикнул Григорий, но Жучка не шла. – аль там кто есть? Мить, ты?
Пармен молчал, прижимаясь к стене. Григорий подошел и увидел сгорбившуюся фигуру.
– Кто это? Чего тебе тут надо? Тебе говорят!
Пармен обернулся. Григорий узнал его и, насупившись, хотел поворотить от него в избу, но вдруг у него в голове мелькнула мысль о поджоге, тотчас же перешедшая в уверенность.
– Ты чего же здесь прячешься ночью? а?
Пармен молчал.
– А, так ты вот как! – схватил его Григорий за ворот и закричал: – Митька! Митька! Не, брат, не уйдешь.
Но Пармен и не думал уходить. Оцепенев, он бессмысленно смотрел на побледневшее от злости лицо Григория, потом на Митьку, который по настойчивому требованию брата стал шарить в его карманах, вытащив оттуда какую-то веревочку и коробок фосфорных спичек.
– А, поджигатель! – заорал Григорий. – Вот он твой благодетель-то, гляди! – крикнул он матери, с испугом смотревшей на эту сцену, и, рванув, стукнул Пармена головой о стену.
Санька, глаза которой хотели, казалось, выскочить из своих впадин, легонько охнула.
– Да что ты! – заговорил наконец Пармен. – Нешто я могу. Опамятовайся, Бог с тобой.
– Еще поговори, гунявый!
– Так, значит, пришел, вот тебе крест. Не чужие ведь. Заместо отца был. Грех тебе, Гриша.
Гнев Григория начал было отходить, но последние слова снова разбудили его. Тряся Пармена за ворот, он грозил сейчас же отправить его в волостное правление и требовал, чтобы ему подали шапку и одежду.
Митрий лениво вступился:
– Пусти его, Григорий! Пущай идет.
– Головушка моя горькая! –запричитала Пелагея, скрываясь в избу и таща за собой Саньку, но та снова выскочила: у нее были свои мысли по поводу происходящего.
– Ну, так и быть, в последний раз, – отпустил Григорий ворот Парменова полушубка. – Только попомни мое слово: ежели еще раз увижу, безо всякого разговора колом огрею! Ну, чего стал! Иди, коли говорят!
Пармен поднял упавшую шапку и хотел что-то сказать, но трясущиеся губы не повиновались. Раза два открывался его рот, обнаруживая черные сгнившие зубы, но только одно слово вылетело оттуда:
– Про…щайте.
Сгорбившийся, как будто на его вороте все еще лежала тяжелая рука Григория, шагал Пармен по улицам. Огоньки всюду погасли, и на селе царила тишина, – только один какой-то неудовлетворенный пес меланхолически завывал, восходя до самых высоких, чистых нот и спускаясь оттуда до легкого повизгивания. До солнца было еще далеко, но ночной мрак начал уже рассеиваться и сменился сероватым полусветом. Внезапно сзади Пармена послышался частый, дробный топот босых ног. Детский задыхающийся голос кричал, вытягивая, последние слова:
– Дядя Без-но-сай! Дядя Безно-сай!..
Пармен обернулся. С развевающейся вокруг ног юбчонкой бежала к нему Санька; кричать она была уже не в силах и только раскрывала рот.
Рядом с Санькой бежала вприпрыжку, куцая Жучка. Подлетев к Пармену, Санька с разгону протянула к нему руку и из последнего запаса воздуха отрывисто шепнула:
– На.
– Что ты, Сашута? – наклонился к ней удивленный Пармен, не видя, что Жучка, перевернувшись на спину, также старается привлечь на себя его внимание! – Санька широко раскрыла рот и набрала воздуха для целой речи, но с первым же словом выпустила его:
– Тебе.
– Куда ты бежишь-то, стрекоза? – недоумевал все более Пармен.
– Дядя Безносый, пирог, – разрешилась наконец Санька, из благоразумной предосторожности не останавливаясь на знаках препинания.
Ее ручонка с трудом охватывала большой кусок пирога, порядком уже замусоленный. Присутствуя при объяснении Григория с Парменом, Санька без труда сообразила, что дядя Безносый приходил не поджигать, а разговляться, потому что живет он один и есть ему нечего. Раньше ему есть мамка давала, а теперь кто даст?
– Ешь, – протягивала Санька пирог. Как все особы ее возраста, она любила видеть немедленное осуществление своих планов. – Чего же ты не ешь?
Пармен, сжимая руками худенькие плечи, смотрел не отрываясь на ее пухлые щеки и вздернутый носик, не изменивший своим привычкам и где-то запачканный.
«Вот чудак-то: есть не хочет, – думала с недоверием Жучка, косясь на пирог и легонько подрягивая задней ногой: – а я бы съела».
– Ну, ешь, – просила Санька.
Вместо ожидаемого ответа Пармен подхватил ее на руки и прижал лохматую головенку к своей рубцеватой, шершавой щеке. Саньке было тепло и хорошо, пока что-то мокрое не поползло по ее шее. Отдернув голову, она увидела, что дядя Безносый, этот страшно высокий и сильный дядя Безносый – плачет.
– Чего ты? Не плачь, – прошептала Санька. – Не плачь, – сурово продолжала она, не получая ответа. – А то и я зареву.
Пармен знал, что значит, когда Санька ревет, – значило это разбудить всю деревню, – и прошептал, целуя большие влажные глаза:
– Ничего, Сашута, ничего, девочка. Так это я, пройдет. Не забыла, вспомнила. – И снова слезы быстро закапали из глаз Пармена. – Обидели меня, Сашута. Да что ты, голубка?
Закрыв один глаз рукой, в которой находился пирог, Санька выразительно скривила рот и загудела:
– У-у… Гришка… Злю-ка-а!
– Ну, что ты, Сашута, – упрашивал ее Пармен.
– Разбо-й-ник, – продолжала непримиримая девица. Со двора Гнедых послышался зов: «Саньк-а-а-а!»
– Не пойду-у, – гудела Санька, несколько понизив тон.
Услышав голос Пелагеи, Пармен поспешно спустил Саньку наземь и, суетливо крестя ее, шептал:
– Иди с Богом, девочка моя милая, иди, а то матка осерчает.
– Пуща-ай, не бою-у-сь.
– Иди, милая, иди.
Нагнув голову, как бычок, готовый бодаться, Санька нерешительно тронулась с места, но, спохватившись, что миссия ее еще не окончена, вернулась, отдала пирог – и легче пуха полетела к дому. Бросив прощальный взгляд на пирог, неохотно заковыляла за ней Жучка. В следующую минуту во двора Гнедых послышался сердитый крик Пелагеи.
Было почти светло, когда Пармен вышел на берег и сел на бугре, покрытом желтой прошлогодней травой, среди которой там и здесь проглядывали зеленые иглы новой. Внизу плескалась река. Воды за ночь прибыло. И вся река как будто приблизилась. С верховьев шел густой белый лед. Он двигался плавно, неслышно, как по маслу. Точно не он шел, а вся река.
Небо из серого стало белым, потом поголубело, а Пармен все сидел. И тосковал глубоко.
1899




Прекрасна жизнь для воскресших

Не случалось ли вам гулять по кладбищам?
Есть своя, очень своеобразная и жуткая поэзия в этих огороженных, тихих и заросших сочной зеленью уголках, таких маленьких и таких жадных.
День изо дня несут в них новых мертвецов, и уже вот весь живой, огромный и шумный город перенесен туда, и уже народившийся новый ждет своей очереди,- а они стоят, все такие же маленькие, тихие и жадные. Особенный в них воздух, особенная тишина, и другой там и лепет деревьев – элегический, задумчивый, нежный. Словно не могут позабыть эти белые березки всех тех заплаканных глаз, которые отыскивали небо между их зеленеющими ветвями, и словно не ветер, а глубокие вздохи продолжают колебать воздух и свежую листву.
Тихо, задумчиво бредете по кладбищу и вы. Ухо ваше воспринимает тихие отголоски глубоких стонов и слез, а глаза останавливаются на богатых памятниках, скромных деревянных крестах и немых безвестных могилах, укрывших собой людей, которые немы были всю жизнь, безвестны и незаметны. И надписи на памятниках читаете вы, и встают в вашем воображении все эти исчезнувшие из мира люди. Видите вы их молодыми, смеющимися, любящими; видите вы их бодрыми, говорливыми, дерзко уверенными в бесконечности жизни.
И они умерли, эти люди.
Но разве нужно выходить из дому, чтобы побывать на кладбище? Разве не достаточно для этого, чтобы мрак ночи охватил вас и поглотил дневные звуки?
Сколько памятников, богатых и пышных! Сколько немых, безвестных могил!
Но разве нужна ночь, чтобы побыть на кладбище? Разве не достаточно для этого дня — беспокойного, шумного дня, которому довлеет злоба его?
Загляните в душу свою, и будет ли тогда день или ночь, вы найдете там кладбище. Маленькое, жадное, так много поглотившее. И тихий, грустный шепот услышите вы – отражение былых тяжелых стонов, когда дорог был мертвец, которого опускали в могилу, и вы не успели ни разлюбить его, ни позабыть; и памятники увидите вы, и надписи, которые наполовину смыты слезами, и тихие, глухие могилки – маленькие, зловещие бугорки, под которыми скрыто то, что было живо, хотя вы не знали его жизни и не заметили смерти. А может быть, это было самое лучшее в вашей душе…
Но зачем говорю я: загляните. Разве и так не заглядывали вы в ваше кладбище каждый день, сколько есть этих дней в длинном, тяжелом году? Быть может, еще только вчера вы вспоминали дорогих покойников и плакали над ними; быть может, еще только вчера вы похоронили кого-нибудь, долго и тяжело болевшего и забытого еще при жизни.
Вот под тяжелым мрамором, окруженная частой чугунной решеткой, покоится любовь к людям и сестра ее, вера в них. Как они были красивы и чудно хороши, эти сестры! Каким ярким огнем горели их глаза, какой дивной мощью владели их нежные белые руки!
С какой лаской подносили эти белые руки холодное питье к воспаленным от жажды устам и кормили алчущих; с какой милой осторожностью касались они язв болящего и врачевали их!
И они умерли, эти сестры, от простуды умерли они, как сказано на памятнике. Не выдержали леденящего ветра, которым охватила их жизнь.
А вот дальше покосившийся крест знаменует место, где зарыт в землю талант. Какой он был бодрый, шумный, веселый; за все брался, все хотел сделать и был уверен, что покорит мир.
И умер – как-то незаметно и тихо. Пошел однажды на люди, долго пропадал там и вернулся разбитый, печальный. Долго плакал, долго порывался что-то сказать – и так, не сказавши, и умер.
Вот длинный ряд маленьких бугорков. Кто там?
Ах, да. Это дети. Маленькие, резвые: шаловливые надежды. Их было так много, и так весело и людно было от них на душе,- но одна за другой умирали они.
Как много было их, и как весело было с ними на душе! Тихо на кладбище, и печально шелестят листьями березки.
Пусть же воскреснут мертвецы! Раскройтесь, угрюмые могилы, разрушьтесь вы, тяжелые памятники, и расступитесь, о, железные решетки!
Хоть на день один, хоть на миг один дайте свободу тем, кого вы душите своей тяжестью и тьмой!
Вы думаете, они умерли? О нет, они живы. Они молчали, но они живы.
Живы!
Дайте же им увидеть сияние голубого безоблачного неба, вздохнуть чистым воздухом весны, упиться теплом и любовью.
Приди ко мне, мой уснувший талант. Что так смешно протираешь ты глаза — тебя ослепило солнце? Не правда ли, как ярко светит оно? Ты смеешься? Ах, смейся, смейся – так мало смеху у людей. Буду с тобой смеяться и я. Вон летит ласточка — полетим за нею! Ты отяжелел в могиле? И что за странный ужас вижу я в твоих глазах – словно отражение могильной тьмы? Нет, нет, не надо. Не плачь. Не плачь, говорю я тебе!
Ведь так прекрасна жизнь для воскресших!
А вы, мои маленькие надежды! Какие милые и смешные личики у вас. Кто ты, потешный, толстый карапуз? Я не узнаю тебя. И чему ты смеешься? Или сама могила не устрашила тебя? Тише, мои дети, тише. Зачем ты обижаешь ее – ты видишь, какая она маленькая, бледненькая и слабая? Живите в мире — и не кружите меня. Разве не знаете вы, что я тоже был в могиле, и теперь кружится моя голова от солнца, от воздуха, от радости.
Пришли и вы, величавые, чудные сестры. Дайте поцеловать ваши белые, нежные руки. Что я вижу? Вы несете хлеб? Вас, нежных, женственных и слабых, не испугал могильный мрак, и там, под этой тяжелой громадой, вы думали о хлебе для голодных? Дайте поцеловать мне ваши ножки. Я знаю, куда пойдут они сейчас, ваши легкие быстрые ножки, и знаю, что там, где пройдут они, вырастут цветы – дивные, благоухающие цветы. Вы зовете с собой? Пойдемте.
Сюда, мой воскресший талант — что зазевался там на бегущие облачка? Сюда, мои маленькие, шаловливые надежды.
Стойте!..
Я слышу музыку. Да не кричи же ты так, карапуз! Откуда эти чудные звуки? Тихие, стройные, безумно-радостные и печальные. О вечной жизни говорят они…
…Нет, не пугайтесь. Это сейчас пройдет. Ведь от радости я плачу!
Ах, как прекрасна жизнь для воскресших!

admin
Администратор
 
Сообщений: 953
Зарегистрирован: 29 апр 2009, 18:45

Re: Семейное чтение

Сообщение admin » 26 апр 2016, 07:54

Красношейка. Пасхальное сказание. Сельма Лагерлёф

Изображение

Случилось это в первые дни творения, когда Бог создавал небо и землю, растения и животных и всем им давал имена. Если бы мы больше знали о том времени, то лучше бы понимали Божий промысел и многое из того, чего теперь не можем понять… Итак, однажды Господь Бог сидел в раю и раскрашивал птиц. Когда подошла очередь щегленка, краски закончились, и мог он остаться совсем бесцветной птичкой. Но кисти еще не высохли. Тогда Господь взял все свой кисти и вытер их о перья щегленка. Вот почему щегленок такой пестрый! Тогда же и осел получил свои длинные уши — за то, что никак не мог запомнить своего имени. Он забывал его, как только делал несколько шагов по райским лугам, и три раза возвращался и переспрашивал, как его зовут. Наконец Господь Бог, потеряв терпенье, взял его зауши и несколько раз повторил: — Осел твое имя. Запомни: осел, осел! И, говоря это, Бог слегка тянул и тянул осла за уши, чтобы тот лучше расслышал и запомнил свое имя. В тот же день была наказана и пчела. Как только Бог создал пчелу, она сразу полетела собирать нектар. Животные и первые люди, услышав сладкий запах меда, решили его попробовать. Но пчела ни с кем не хотела делиться и стала отгонять всех от своего улья, пуская в ход ядовитое жало. Господь Бог увидел это, позвал к себе пчелу и сказал ей так: — Ты получила от меня редкий дар: собирать мед — самую сладкую вещь на свете. Но я не давал тебе права быть такой жадной и злой к своим ближним. Запомни же! Отныне, как только ты ужалишь кого-нибудь, кто захочет отведать твоего меда, ты умрешь! Много чудес произошло в тот день по воле великого и милосердного Господа Бога. А перед самым закатом Господь создал маленькую серую птичку. — Помни, что твое имя красношейка! — сказал Господь птичке, сажая ее на ладонь и отпуская. Птичка полетала кругом, полюбовалась прекрасной землей, на которой ей суждено было жить, и ей захотелось взглянуть и на себя. Тогда она увидела, что вся она серенькая и что шейка у нее тоже серая. Красношейка вертелась во все стороны и все смотрела на свое отражение в воде, но не могла найти у себя ни одного красного перышка. Птичка полетела обратно к Господу. Господь сидел, милостивый и кроткий. Из рук его вылетали бабочки и порхали вокруг его головы. Голуби ворковали у него на плечах, а у ног его распускались розы, лилии и маргаритки. У маленькой птички сильно билось от страха сердечко, но, описывая в воздухе легкие круги, она все-таки подлетала все ближе и ближе к Господу и наконец опустилась на его руку. Тогда Господь спросил, зачем она вернулась. — Я только хотела спросить у тебя об одной вещи, — отвечала птичка. — Что же ты хочешь знать? — сказал Господь. — Почему я должна называться красношейкой, когда я вся серая от клюва и до кончика хвоста? Почему мое имя красношейка, когда у меня нет ни одного красного перышка? Птичка умоляюще взглянула на Господа своими черными глазками и затем повернула головку. Она увидела вокруг себя огненных, с золотистым отблеском фазанов, попугаев с пышными красными ожерельями, петухов с красными гребешками, не говоря уже о пестрых бабочках, золотых рыбках и алых розах. И она подумала, что ей хватило бы одной красной капельки на шейку, чтоб она сделалась красивой птичкой и по праву носила свое имя. — Почему я называюсь красношейкой, если я вся серая? — снова спросила она, ожидая, что Господь ей скажет: «Ах, дорогая! Я забыл окрасить перышки на твоей шейке в красный цвет. Подожди минутку, сейчас я все исправлю». Но Господь только тихо улыбнулся и сказал: — Я назвал тебя красношейкой, и ты всегда будешь носить это имя. Но ты сама должна заслужить красные перышки на своей шейке. И Господь поднял руку и снова пустил птичку летать по белому свету. Красношейка полетела по раю, глубоко задумавшись. Что может сделать такая маленькая птичка, как она, чтобы добыть себе красные перышки? И придумала только одно: свить себе гнездо в кусте шиповника. Она поселилась среди шипов, в самой середине куста. Она, казалось, надеялась, что когда-нибудь лепесток цветка пристанет к ее горлышку и передаст ему свой цвет. Бесконечное множество лет протекло с того дня, который был самым счастливым днем вселенной. Давно животные и люди покинули рай и разошлись по всей земле. Люди научились возделывать землю и плавать по морям, построили величественные храмы и такие огромные города, как Фивы, Рим, Иерусалим. И вот наступил день, которому тоже суждено было на вечные времена оставить о себе память в истории человечества. Утром этого дня красношейка сидела на невысоком холмике за стенами Иерусалима в своем гнездышке, спрятанном в самой середине куста диких роз. Она рассказывала своим детям о чудесном дне творения и о том, как Господь давал всем имена. Эту историю рассказывала своим птенцам каждая красношейка, начиная с самой первой, которая слышала слово Божие и вылетела из его руки. — И вот видите, — печально закончила красношейка, — сколько прошло лет с того дня, сколько распустилось роз, сколько птенчиков вылетело из гнезда, а красношейка так и осталась маленькой, серенькой птичкой. Все еще не удалось ей заслужить себе красные перышки. Малютки широко раскрыли свои клювы и спросили: неужели их предки не старались совершить какой-нибудь подвиг, чтобы добыть эти бесценные красные перышки? — Мы все делали, что могли, — сказала мать, — и все терпели неудачу. Самая первая красношейка, встретив другую птичку, свою пару, полюбила так сильно, что ощутила огонь в груди. «Ах, — подумала она, — теперь я понимаю: Господу угодно, чтобы мы любили друг друга горячо-горячо, и тогда пламя любви, живущей в нашем сердце, окрасит наши перья в красный цвет». Но она осталась без красных перышек, как и все другие после нее, как останетесь без них и вы. Птенчики грустно защебетали, они начали уже горевать, что красным перышкам не суждено украсить их шейки и пушистые грудки. — Мы надеялись и на то, что наше пение окрасит красным наши перышки, — продолжала мать-красношейка. — Уже самая первая красношейка пела так чудесно, что грудь у нее трепетала от вдохновения и восторга, и в ней опять родилась надежда. «Ах, — думала она, — огонь и пылкость моей души — вот что окрасит в красный цвет мою грудь и шейку». Но она снова ошиблась, как и все другие после нее, как суждено ошибаться и вам. Снова послышался печальный писк огорченных птенцов. — Мы надеялись также на наше мужество и храбрость, — продолжала птичка. — Уже самая первая красношейка храбро сражалась с другими птицами, и грудь ее пламенела воинской отвагой. «Ах, — думала она, — мои перышки окрасят в красный цвет жар битвы и жажда победы, пламенеющая в моем сердце». Но ее опять постигло разочарование, как и всех других после нее, как будете разочарованы и вы. Птенчики отважно пищали, что они тоже попытаются заслужить красные перышки, но мать с грустью отвечала им, что это невозможно. На что им надеяться, если все их замечательные предки не достигли цели? Что они могут, когда… Птичка остановилась на полуслове, потому что из ворот Иерусалима вышла многолюдная процессия, направлявшаяся к холму, где в гуще шиповника пряталось гнездышко красношейки. Тут были всадники на гордых конях, воины с длинными копьями, палачи с гвоздями и молотками; тут важно шествовали священники и судьи, шли горько плачущие женщины и множество отвратительно завывавших уличных бродяг. Маленькая серая птичка сидела, дрожа всем телом, на краю своего гнезда. Она боялась, что толпа растопчет куст шиповника и уничтожит ее птенчиков. — Берегитесь, — говорила она беззащитным малюткам. — Прижмитесь друг к другу и молчите! Вот прямо на нас идет лошадь! Вот приближается воин в подбитых железом сандалиях! Вот вся эта дикая толпа несется на нас! И вдруг птичка умолкла и притихла. Она словно забыла об опасности, которая угрожала ей и ее птенцам. Внезапно она слетела к ним в гнездо и прикрыла птенцов своими крыльями. — Нет, это слишком ужасно, — сказала она. — Я не хочу, чтобы вы это видели. Они будут распинать трех разбойников. И она шире распахнула крылья, загораживая своих птенцов. Но до них все же доносились гулкие удары молотков, жалобные вопли казнимых и дикие крики толпы. Красношейка следила за всем происходившим, и глазки ее расширялись от ужаса. Она не могла оторвать взгляда от трех несчастных. — До чего жестоки люди! — сказала птичка своим детям. — Мало того, что они пригвоздили этих страдальцев к кресту. Одному из них они надели на голову венец из колючего терновника. Я вижу, что терновые иглы изранили ему лоб и по лицу его течет кровь. А между тем этот человек так прекрасен, взор его так кроток, что его нельзя не любить. Точно стрела пронзает мне сердце, когда я смотрю на его мучения. И жалость к распятому все сильнее заполняла сердце красношейки. «Была бы я орлом, — думала она, — я вырвала бы гвозди из рук этого страдальца и своими крепкими когтями отогнала бы прочь его мучителей». Красношейка видела кровь на лице распятого и не могла больше усидеть в своем гнезде. «Хотя я и мала, и силы мои ничтожны, я должна что-нибудь сделать для этого несчастного», — подумала Красношейка. И она выпорхнула из гнезда и взлетела вверх, описывая в воздухе широкие круги над головой распятого. Она кружилась некоторое время над ним, не решаясь подлететь ближе, — ведь она была робкая маленькая птичка, никогда не приближавшаяся к человеку. Но мало-помалу она набралась храбрости, подлетела прямо к страдальцу и вырвала клювом один из шипов, вонзившихся в его чело. В это мгновение на ее шейку упала капля крови распятого. Она быстро растеклась и окрасила собой все нежные перышки на шейке и грудке птички. Распятый открыл глаза и шепнул красношейке: «В награду за твое милосердие ты получила то, о чем мечтал весь твой род с самого дня творения мира». Как только птичка вернулась в свое гнездо, птенчики закричали: — Мама! У тебя шейка красная и перышки на твоей груди краснее розы! — Это только капля крови с чела бедного страдальца, — сказала птичка. — Она исчезнет, как только я выкупаюсь в ручье. Но сколько ни купалась птичка, красный цвет не исчезал с ее шейки, а когда ее птенчики выросли, красный, как кровь, цвет засверкал и на их перышках, как сверкает он и поныне на горлышке и грудке всякой красношейки.




Ф.М. Достоевский

МУЖИК МАРЕЙ


Изображение

Но все эти professions de foi,1 я думаю, очень скучно читать, а потому расскажу один анекдот, впрочем, даже и не анекдот; так, одно лишь далекое воспоминание, которое мне почему-то очень хочется рассказать именно здесь и теперь, в заключение нашего трактата о народе. Мне было тогда всего лишь девять лет от роду... но нет, лучше я начну с того, когда мне было двадцать девять лет от роду.

Был второй день светлого праздника. В воздухе было тепло, небо голубое, солнце высокое, «теплое», яркое, но в душе моей было очень мрачно. Я скитался за казармами, смотрел, отсчитывая их, на пали крепкого острожного тына, но и считать мне их не хотелось, хотя было в привычку. Другой уже день по острогу «шел праздник»; каторжных на работу не выводили, пьяных было множество, ругательства, ссоры начинались поминутно но всех углах. Безобразные, гадкие песни, майданы с картежной игрой под нарами, несколько уже избитых до полусмерти каторжных, за особое буйство, собственным судом товарищей и прикрытых на нарах тулупами, пока оживут и очнутся; несколько раз уже обнажавшиеся ножи, — всё это, в два дня праздника, до болезни истерзало меня. Да и никогда не мог я вынести без отвращения пьяного народного разгула, а тут, в этом месте, особенно. В эти дни даже начальство в острог не заглядывало, не делало обысков, не искало вина, понимая, что надо же дать погулять, раз в год, даже и этим отверженцам и что иначе было бы хуже. Наконец в сердце моем загорелась злоба. Мне встретился поляк М-цкий, из политических; он мрачно посмотрел на меня, глаза его сверкнули и губы затряслись: «Je hais ces brigands!»,2 — проскрежетал он мне вполголоса и прошел мимо. Я воротился в казарму, несмотря на то, что четверть часа тому выбежал из нее как полоумный, когда шесть человек здоровых мужиков бросились, все разом, на пьяного татарина Газина усмирять его и стали его бить; били они его нелепо, верблюда можно было убить такими побоями; но знали, что этого Геркулеса трудно убить, а потому били без опаски. Теперь, воротясь, я приметил в конце казармы, на нарах в углу, бесчувственного уже Газина почти без признаков жизни; он лежал прикрытый тулупом, и его все обходили

1 исповедания веры (франц.).

2 «Ненавижу этих разбойников!» (франц.).

52
молча: хоть и твердо надеялись, что завтра к утру очнется, «но с таких побоев, не ровен час, пожалуй, что и помрет человек». Я пробрался на свое место, против окна с железной решеткой, и лег навзничь, закинув руки за голову и закрыв глаза. Я любил так лежать: к спящему не пристанут, а меж тем можно мечтать и думать. Но мне не мечталось; сердце билось неспокойно, а в ушах звучали слова М-цкого: «Je hais ces brigands!» Впрочем, что же описывать впечатления; мне и теперь иногда снится это время по ночам, и у меня нет снов мучительнее. Может быть, заметят и то, что до сегодня я почти ни разу не заговаривал печатно о моей жизни в каторге; «Записки же из Мертвого дома» написал, пятнадцать лет назад, от лица вымышленного, от преступника, будто бы убившего свою жену. Кстати прибавлю как подробность, что с тех пор про меня очень многие думают и утверждают даже и теперь, что я сослан был за убийство жены моей.

Мало-помалу я и впрямь забылся и неприметно погрузился в воспоминания. Во все мои четыре года каторги я вспоминал беспрерывно всё мое прошедшее и, кажется, в воспоминаниях пережил всю мою прежнюю жизнь снова. Эти воспоминания вставали сами, я редко вызывал их по своей воле. Начиналось с какой-нибудь точки, черты, иногда неприметной, и потом мало-помалу вырастало в цельную картину, в какое-нибудь сильное и цельное впечатление. Я анализировал эти впечатления, придавал новые черты уже давно прожитому и, главное, поправлял его, поправлял беспрерывно, в этом состояла вся забава моя. На этот раз мне вдруг припомнилось почему-то одно незаметное мгновение из моего первого детства, когда мне было всего девять лет от роду, — мгновенье, казалось бы, мною совершенно забытое, но я особенно любил тогда воспоминания из самого первого моего детства. Мне припомнился август месяц в нашей деревне: день сухой и ясный, но несколько холодный и ветреный; лето на исходе, и скоро надо ехать в Москву опять скучать всю зиму за французскими уроками, и мне так жалко покидать деревню. Я прошел за гумна и, спустившись в овраг, поднялся в Лоск — так назывался у нас густой кустарник по ту сторону оврага до самой рощи. И вот я забился гуще в кусты и слышу, как недалеко, шагах в тридцати, на поляне, одиноко пашет мужик. Я знаю, что он пашет круто в гору и лошадь идет трудно, и до меня изредка долетает его окрик: «Ну-ну!» Я почти всех наших мужиков знаю, но не знаю, который это теперь пашет, да

53
мне и все равно, я весь погружен в мое дело, я тоже занят: я выламываю себе ореховый хлыст, чтоб стегать им лягушек; хлысты из орешника так красивы, и так непрочны, куда против березовых. Занимают меня тоже букашки и жучки, я их собираю, есть очень нарядные; люблю я тоже маленьких, проворных, красно-желтых ящериц, с черными пятнышками, но змеек боюсь. Впрочем, змейки попадаются гораздо реже ящериц. Грибов тут мало; за грибами надо идти в березняк, и я собираюсь отправиться. И ничего в жизни я так не любил, как лес с его грибами и дикими ягодами, с его букашками и птичками, ежиками и белками, с его столь любимым мною сырым запахом перетлевших листьев. И теперь даже, когда я пишу это, мне так и послышался запах нашего деревенского березняка: впечатления эти остаются на всю жизнь. Вдруг, среди глубокой тишины, я ясно и отчетливо услышал крик: «Волк бежит!» Я вскрикнул и вне себя от испуга, крича в голос, выбежал на поляну, прямо на пашущего мужика.

Это был наш мужик Марей. Не знаю, есть ли такое имя, но его все звали Мареем, — мужик лет пятидесяти, плотный, довольно рослый, с сильною проседью в темно-русой окладистой бороде. Я знал его, но до того никогда почти не случалось мне заговорить с ним. Он даже остановил кобыленку, заслышав крик мой, и когда я, разбежавшись, уцепился одной рукой за его соху, а другою за его рукав, то он разглядел мой испуг.

— Волк бежит! — прокричал я, задыхаясь.

Он вскинул голову и невольно огляделся кругом, на мгновенье почти мне поверив.

— Где волк?

— Закричал... Кто-то закричал сейчас: «Волк бежит»... — пролепетал я.

— Что ты, что ты, какой волк, померещилось; вишь! Какому тут волку быть! — бормотал он, ободряя меня. Но я весь трясся и еще крепче уцепился за его зипун и, должно быть, был очень бледен. Он смотрел на меня с беспокойною улыбкою, видимо боясь и тревожась за меня.

— Ишь ведь испужался, ай-ай! — качал он головой. — Полно, ро́дный. Ишь малец, ай!

Он протянул руку и вдруг погладил меня по щеке.

— Ну, полно же, ну, Христос с тобой, окстись. — Но я не крестился; углы губ моих вздрагивали, и, кажется, это особенно его поразило. Он протянул тихонько свой

54
толстый, с черным ногтем, запачканный в земле палец и тихонько дотронулся до вспрыгивавших моих губ.

— Ишь ведь, ай, — улыбнулся он мне какою-то материнскою и длинною улыбкой, — Господи, да что это, ишь ведь, ай, ай!

Я понял наконец, что волка нет и что мне крик: «Волк бежит» — померещился. Крик был, впрочем, такой ясный и отчетливый, но такие крики (не об одних волках) мне уже раз или два и прежде мерещились, и я знал про то. (Потом, с детством, эти галлюсинации прошли).

— Ну, я пойду, — сказал я, вопросительно и робко смотря на него.

— Ну и ступай, а я те вослед посмотрю. Уж я тебя волку не дам! — прибавил он, всё так же матерински мне улыбаясь, — ну, Христос с тобой, ну ступай, — и он перекрестил меня рукой и сам перекрестился. Я пошел, оглядываясь назад почти каждые десять шагов. Марей, пока я шел, всё стоял с своей кобыленкой и смотрел мне вслед, каждый раз кивая мне головой, когда я оглядывался. Мне, признаться, было немножко перед ним стыдно, что я так испугался, но шел я, всё еще очень побаиваясь волка, пока не поднялся на косогор оврага, до первой риги; тут испуг соскочил совсем, и вдруг откуда ни возьмись бросилась ко мне наша дворовая собака Волчок. С Волчком-то я уж вполне ободрился и обернулся в последний раз к Марею; лица его я уже не мог разглядеть ясно, но чувствовал, что он всё точно так же мне ласково улыбается и кивает головой. Я махнул ему рукой, он махнул мне тоже и тронул кобыленку.

— Ну-ну! — послышался опять отдаленный окрик его, и кобыленка потянула опять свою соху.

Всё это мне разом припомнилось, не знаю почему, но с удивительною точностью в подробностях. Я вдруг очнулся и присел на нарах и, помню, еще застал на лице моем тихую улыбку воспоминания. С минуту еще я продолжал припоминать.

Я тогда, придя домой от Марея, никому не рассказал о моем «приключении». Да и какое это было приключение? Да и об Марее я тогда очень скоро забыл. Встречаясь с ним потом изредка, я никогда даже с ним не заговаривал, не только про волка, да и ни об чем, и вдруг теперь, двадцать лет спустя, в Сибири, припомнил всю эту встречу с такою ясностью, до самой последней черты. Значит, залегла же она в душе моей неприметно, сама собой и без воли моей, и вдруг

55
припомнилась тогда, когда было надо; припомнилась эта нежная, материнская улыбка бедного крепостного мужика, его кресты, его покачиванье головой: «Ишь ведь, испужался, малец!» И особенно этот толстый его, запачканный в земле палец, которым он тихо и с робкою нежностью прикоснулся к вздрагивавшим губам моим. Конечно, всякий бы ободрил ребенка, но тут в этой уединенной встрече случилось как бы что-то совсем другое, и если б я был собственным его сыном, он не мог бы посмотреть на меня сияющим более светлою любовью взглядом, а кто его заставлял? Был он собственный крепостной наш мужик, а я все же его барчонок; никто бы не узнал, как он ласкал меня, и не наградил за то. Любил он, что ли, так уж очень маленьких детей? Такие бывают. Встреча была уединенная, в пустом поле, и только Бог, может, видел сверху, каким глубоким и просвещенным человеческим чувством и какою тонкою, почти женственною нежностью может быть наполнено сердце иного грубого, зверски невежественного крепостного русского мужика, еще и не ждавшего, не гадавшего тогда о своей свободе. Скажите, не это ли разумел Константин Аксаков, говоря про высокое образование народа нашего?

И вот, когда я сошел с нар и огляделся кругом, помню, я вдруг почувствовал, что могу смотреть на этих несчастных совсем другим взглядом и что вдруг, каким-то чудом, исчезла совсем всякая ненависть и злоба в сердце моем. Я пошел, вглядываясь в встречавшиеся лица. Этот обритый и шельмованный мужик, с клеймами на лице и хмельной, орущий свою пьяную сиплую песню, ведь это тоже, может быть, тот же самый Марей: ведь я же не могу заглянуть в его сердце. Встретил я в тот же вечер еще раз и М-цкого. Несчастный! У него-то уж не могло быть воспоминаний ни об каких Мареях и никакого другого взгляда на этих людей, кроме «Je hais ces brigands!» Нет, эти поляки вынесли тогда более нашего!

admin
Администратор
 
Сообщений: 953
Зарегистрирован: 29 апр 2009, 18:45

Пред.

Вернуться в Воспитание детей

Кто сейчас на форуме

Сейчас этот форум просматривают: нет зарегистрированных пользователей и гости: 1

cron
Fatal: Not able to open ./cache/data_global.php